Мне страшновато за свое горло и вообще за себя, тем не менее с утра я поднимаюсь и иду добывать документ для неизвестного родственника. Я надеюсь быстро выполнить его просьбу, вернуться и лечь, чтобы вовремя перехватить недуг, который докучал мне всю зиму, а в этот день как будто вернулся с новой силой. Смирившись с судьбой и сознавая всю свою малозначительность, я открываю двери серого здания. Поскольку время раннее и не видно, чтобы кто-нибудь меня опередил, я уверен, что меня не очень задержат и быстро выдадут нужную бумагу.
Я вхожу, когда утренняя уборщица подметает полы. Пыль тотчас забивает мне горло, и у меня пропадает голос. Я говорю себе, что лучше обождать, пока голос вернется, иначе чиновник не поймет, что мне нужно, и все мои старания окажутся напрасны.
Пока я жду, в помещение набивается огромное множество людей. Они толпятся во всех кабинетах, теснят и отталкивают друг друга и с затаенной злобой смотрят на чиновников и чиновниц. Те сидят за потертыми столами и что-то усердно чиркают серыми перьями в своих тетрадях и гроссбухах. Меня тоже теснят и толкают во все стороны. Я оказываюсь то перед столом какого-то чиновника, то перед столом какой-то чиновницы и каждый раз смиренно склоняю перед ними голову в надежде, что меня заметят и спросят, что мне нужно. Но меня нисколько не замечают и уж тем более ни о чем не спрашивают. Про себя я думаю, что это даже хорошо, что меня не спрашивают. Потому что, если спросят, я вряд ли смогу что-нибудь произнести. Пыль по-прежнему забивает мне горло.
Так, впустую, в толчее, проходит один день, за ним, впустую, второй. Каждый день с рассвета дотемна — в серых коридорах. Ноги уже тяжелы, как камни, душа полна усталости. Время от времени толпа вносит меня то в один кабинет, то в другой, и я на миг опять оказываюсь перед тем или иным чиновником или чиновницей. Но в ту же минуту толпа снова выталкивает меня в какую-нибудь из комнат, в которых я уже побывал. И все это время чиновники и чиновницы сидят, как и раньше, зарывшись с головой в свои бумаги. Их перья что-то непрерывно строчат, а часы на стене то и дело отбивают глухие удары, и минутная стрелка медленно-медленно ползет по циферблату. Трупик мухи висит на острие стрелки и ползет вместе с ней.
На третий день мелькает лучик надежды. На смену какому-то умершему чиновнику выходит на службу новый, по имени Нахман Хороденкер. Это крупный молодой блондин в светлых очках, прикрывающих добрые глаза. По его фамилии, выражению лица и медвежьим повадкам я признаю в нем своего земляка. Мне достаточно объявить, что он, как и я, еврей из Галиции, и я смогу немедленно получить преимущество перед остальными. Но какое-то смутное ощущение, вроде этического чувства, останавливает меня. Я сдерживаюсь и не говорю ничего. Между тем мое болезненное состояние становится все хуже, все мои мысли поглощает тревога. В эту зиму я уже дважды болел, и болезнь всякий раз начиналась одинаково — язык обложен, в горле царапает, губы пересохли и потрескались. Сейчас я ощущаю те же признаки. Я хриплю, лоб покрыт испариной, все видится, как в тумане. Я достаю из кармана папиросы и закуриваю. Потом, не успев докурить первую, тут же зажигаю вторую. Я уже не помню, зачем я пришел в это учреждение, зачем толкаюсь в этой толпе и зачем меня несет из комнаты в комнату и от одного стола к другому.
Внезапно я слышу легкий звук. Я чувствую, что моей левой ноге стало свободно внутри ботинка. Я наклоняюсь и вижу, что на ботинке лопнул шнурок, но не успеваю его завязать, потому что кто-то окликает меня по имени. Я поднимаю глаза и вижу человека, который одиноко сидит за маленьким столиком, покрытым черной потертой клеенкой. Перед ним, слева и справа, набросано множество бумаг. Он сидит, склонив голову, но глаза его смеются. Мне становится легче на душе, и я радуюсь ему, как радуются лишь человеку, которого знают с детства. Это старый аптекарь из нашего городка. Всякий раз, когда я навещал какого-нибудь больного, он угощал меня стаканом газировки. Аптекарь поднимает голову над бумагами и молча делает мне знак присесть рядом. Это проявление человечности глубоко трогает меня. Однако я не осмеливаюсь сесть, потому что стул рядом с ним тоже завален бумагами.
Аптекарь достает из кармана плитку шоколада и протягивает мне. Я вспоминаю, что уже три дня и три ночи не видел жену и детей. Они наверняка сердятся на меня, и теперь я смогу утешить их этим шоколадом. Но, протянув руку, я вдруг понимаю, что аптекарь вовсе не намерен отдавать мне всю плитку. Мне становится стыдно, что я замахнулся на то, что предлагалось мне только частично. Я краснею и опускаю голову.
Когда я поднимаю глаза, то вижу, что справа от стола, рядом с аптекарем, сидит знакомый профессор. Его лицо обрамлено короткой седой бородкой, палка зажата меж коленей, а на губах играет затаенная улыбка. Я кланяюсь ему и здороваюсь. Но он вдруг хватает меня за руку и восклицает: «Я сделал важное открытие. Буква „л“, которую весь мир по ошибке считает в данном слове коренной, на самом деле не входит в его основу, и поэтому ее следует заменить на другую».
Я понимаю, что он говорит и о каком слове, но в то же время мне почему-то кажется, что речь идет о другом слове, в котором заменяется «п», причем заменяется на «б», и мне становится грустно и тоскливо, потому что «п» представляется мне голубым, тогда как «б» кажется темным[47].
Тем временем в помещении светлеет. Я помню, что аптекарь оставил мне где-то на краю стола кусочек шоколада, я только не знаю, где именно. Но тут толпа вокруг снова начинает бурлить. Меня выносит из помещения, и я оказываюсь на огромной веранде, которая смотрит на голубую водную гладь.
К доктору
Мой отец лежит на кровати, и голова его обвязана влажной тряпкой. Лицо у него усталое от боли, и тяжелая тоска заволакивает голубизну его глаз, как у человека, который знает, что смерть близка, и не знает, что будет с его малыми детьми, сыновьями и дочерьми. Напротив него, в другой комнате, лежит моя маленькая сестра. Они больны двумя разными болезнями, названия которых доктор еще не определил.
Моя жена стоит на кухне и вынимает фасоль из стручков. Она кладет их в горшок и закутывается, чтобы идти со мной к доктору.
Мы выходим из дома, и я наступаю на фасолины, которые выкатились из рук жены, когда она готовила их для варки, и рассыпались по ступенькам. Я хочу собрать их, пока не почуют и не набегут мыши, но тороплюсь, потому что уже половина девятого, а в девять доктор обычно отправляется к своим друзьям и пьет с ними ночь напролет. А у меня в доме двое больных, которые очень нуждаются в помощи, особенно малышка-сестра, всегда такая веселая, певунья и плясунья, и я должен спешить, ведь она может упасть с кровати или растормошить отца со сна.
Эта фасоль уже начинает меня беспокоить, потому что она вдруг превращается в чечевицу, а чечевица — это пища беды и скорби. Легко понять беду человека, у которого в доме двое больных и это наводит его на мрачные размышления.
Мне неприятно, что я немного сержусь на жену и думаю — какая польза от женщины, если она так трудится, чтобы приготовить нам поесть, а в результате вся фасоль у нее рассыпалась по полу. Но потом я вижу, как она бежит за мной, и понимаю, почему она торопится, и раздражение мое проходит и сменяется любовью.
По пути, недалеко от Черного моста, нам встречается господин Андерман, который приветствует меня. Я отвечаю ему и хочу бежать дальше. Но он хватает меня за руку и начинает рассказывать, что только что вернулся из английского города Бордой и не сегодня-завтра заявится к нам со своим отцом посмотреть наш новый дом. «Ах-ах, — говорит господин Андерман, — о вашем доме, уважаемый, рассказывают поразительные вещи». Я изображаю на лице выражение удовольствия и думаю про себя — что это значит, что он придет с отцом, разве у него есть отец, у господина Андермана? Потом я спохватываюсь, не произведет ли мое усиленное старание изобразить на своем лице удовольствие неприятного впечатления на господина Андермана. Но тут я вспоминаю о фасоли, которая превратилась в чечевицу, и меня снова охватывают дурные предчувствия.
Я не хочу, чтобы господин Андерман догадался о том, что у меня на душе, поэтому я сую руку в карман, вытаскиваю оттуда часы и вижу, что приближается девятый час, а ведь в девять доктор обычно идет в свой клуб и напивается там допьяна, а у меня дома лежат двое больных, и чем они больны — неизвестно. Господин Андерман понимает, что я спешу, но понимает это так, словно я боюсь опоздать на почту, и говорит мне: «На почте изменилось расписание, вы можете не спешить».
Я не исправляю его ошибку и не рассказываю ему о своих больных, чтобы он не стал морочить мне голову своими советами и не задерживал меня.
В эту минуту мимо нас проходит благообразного вида старик, и я вижу, что это тот кантор, пение которого я слышал в синагоге в Судный день. Многих канторов доводилось мне слышать, но, чтобы у человека даже скорбная молитва звучала так приятно и внятно, не слышал никогда. Я не раз пытался с ним заговорить, но все никак не получалось. Сейчас он поднимает на меня глаза, уставшие от плачей, и смотрит так дружелюбно, словно хочет сказать: вот, я здесь, если хочешь, давай поговорим. Но тут господин Андерман снова хватает меня за руку и не дает мне уйти. Конечно, я могу вырвать у него руку и уйти, но как раз в этот день на меня утром напала собака и порвала на мне одежду, и я понимаю, что, если я повернусь и пойду, господин Андерман увидит на мне рваный костюм.
В эту минуту мимо нас проходит благообразного вида старик, и я вижу, что это тот кантор, пение которого я слышал в синагоге в Судный день. Многих канторов доводилось мне слышать, но, чтобы у человека даже скорбная молитва звучала так приятно и внятно, не слышал никогда. Я не раз пытался с ним заговорить, но все никак не получалось. Сейчас он поднимает на меня глаза, уставшие от плачей, и смотрит так дружелюбно, словно хочет сказать: вот, я здесь, если хочешь, давай поговорим. Но тут господин Андерман снова хватает меня за руку и не дает мне уйти. Конечно, я могу вырвать у него руку и уйти, но как раз в этот день на меня утром напала собака и порвала на мне одежду, и я понимаю, что, если я повернусь и пойду, господин Андерман увидит на мне рваный костюм.
Тут я вспоминаю, как этот кантор стоял за пюпитром, выпевая молитву «Из-за грехов наших», и бился головой об пол так, что дрожали стены, и мое сердце тоже сотрясается, и мне хочется пойти за стариком, но господин Андерман крепко держит меня за руку, и я стою, пытаясь изобразить на своем лице выражение удовольствия.
Тем временем моя жена пересекает Черный мост, подходит к дому доктора, который стоит рядом с почтой, и останавливается там, горбясь в ожидании и тоске. Я выхватываю руку из руки господина Андермана и иду к жене. Черный мост трясется под моими ногами, и волны реки поднимаются и отступают, отступают и поднимаются.
Под знаком Рыб
Вступление
Поскольку я увидел, что история Фишла Карпа по большей части не известна людям в других странах, а если известна, то лишь частично или поверхностно — а ведь знание по верхам главный враг истинной мудрости, — я решил взять на себя труд пересказать эту историю в точности так, как она произошла на самом деле.
Я вполне сознаю, что не сумел прояснить все до единой детали и ответить на все до единого вопросы, нечего и говорить, что другие рассказали бы эту историю лучше меня, но, по моему разумению, не в мелких деталях главное, и не в ответах на пустяковые вопросы главное, и даже не в красоте изложения главное, а правда — вот что главное. И в этом смысле, да позволено мне будет сказать, что в моем рассказе все — святая правда.
1. Уважаемый человек
Фишл Карп слыл человеком особенным. Таких людей не в каждом поколении найдешь и не в каждом месте встретишь. Внушительного был роста, и такой же, как рост, имел охват, иными словами — каким был в высоту, таким же и в ширину. Что же до других его членов и сочленений, то все они были по той же мерке. И затылок у него был изрядной толщины, вровень с ручищей Еглона, царя Моава[48], как говорят у нас в Бучаче, а уж Еглон был человек тучный. Живот же у Фишла Карпа и вообще был особь статья, потому что живот у него жил собственной жизнью. В наши времена такие животы уже не водятся, но и во времена самого Фишла его живот числился среди главных бучачских примечательностей. Было раз, приехали купцы из Лемберга купить крупу в Бучаче, и встретился им Фишл Карп. Они посмотрели на него и сказали: «Даже у наших лембергских обжор и выпивох такой живот вызвал бы всеобщее уважение». Живот Фишла Карпа был объемист, как чан, в котором хозяйки варят повидло, недаром говорили, что подбородок Фишла Карпа в сравнении с его животом, как пупок курицы в сравнении с самой курицей, — а ведь подбородок у него был жирный, как у хорошего хозяина гусь перед праздником Хануки[49]. Поэтому Фишл оказывал своему животу всяческое уважение, чтобы у того ни в чем не было недостатка — хочешь мясо или рыбу, вот тебе мясо или рыба, хочешь соус с кашей, вот тебе соус с кашей, а если хочется тебе сливового компота, так вот сливовый компот, а к нему вдобавок вареная морковь, завернутая в кишку, фаршированную мукой, поджаренной в жире с изюмом. И все это не говоря о тех закусках, которые подают обычно перед обедом. А между одной главной едой и другой Фишл баловал свой живот еще и теми закусками, от которых голодные становятся сытыми, а сытые опять голодными.
У всех прочих людей в обычае приправу есть к мясу, а мясо прежде сливового компота и моркови с кишкой, но Фишл Карп и мясо ел раньше, чем приправы, и морковь со сливами накладывал себе перед приправами, и поступал так затем, что если вдруг явится мессия, чтобы на столе осталось чем его угостить, но чтобы живот Фишла был при этом уже полон и не грустил потом, несчастный, когда весь народ Израиля будет радоваться приходу мессии.
Если так кормил Фишл свой живот все шесть будних дней в неделю, то в субботу и в праздники — во много раз больше. Того, что он давал животу на одной лишь четвертой субботней трапезе, что предписана рабби Хидкой в дополнение к трем обычным, узаконенным Талмудом, хватило бы целому миньяну на весь субботний день, а уж того, что Фишл ел перед суточным постом Судного дня, простому человеку хватило бы на все три главных праздника — Песах, исхода нашего из Египта, Шавуот, дарования Торы, и Суккот, пребывания в шатрах при скитаниях синайских.
Но Фишл вдобавок отмечал обильной едой и возлияниями также и те праздники, которые не узаконены в Торе, но упоминаются в более поздних предписаниях, по возвращении нашем из Вавилонского пленения. И то же самое он делал во все другие особые дни, в которые Талмуд наказывает нам услаждать себя хорошей трапезой, и оказывал этим дням надлежащее уважение, продлевая такие трапезы до самой полуночи. И так же было у него в отношении всякой трапезы на исходе Царицы Субботы, ибо в нашем теле есть, как известно, одна косточка под названием «Луз», которая не получает услады ни от какой иной еды, кроме трапезы на исходе субботы, а из нее-то Господь, да святится имя Его, при грядущем воскресении мертвых создаст наши тела заново, и Фишл хотел особенно усладить эту косточку, чтобы она вспомнила его в загробном мире, где пребывают огромная рыба Левиафан и громадное животное Шор-а-Бор.
О всякой тыкве, едва пойдет в рост, уже знают, что из нее выйдет. О Фишле Карпе уже в отрочестве можно было сказать, что из него выйдет уважаемый человек. Праздновали как-то в синагоге чей-то день рождения. После молитвы именинник всем раздавал большие круглые коврижки и водку, потому что в те дни некоторые начали отмечать свое рождение по хасидским обычаям, а хасиды приносят в синагогу угощенье и водку — поднять «лехаим» за здоровье именинника и благословить усопшего при вознесении его души. Увидел Фишл старика, который отломал себе кусочек и не тронул остальное, и встал перед ним. Сказал ему тот старик:
— Чего ты смотришь?
Сказал ему Фишл:
— Смотрю я на этот маленький кусочек, как ты его жуешь-жуешь, а он все не уменьшается.
Сказал тот старик:
— Ты-то небось слопал бы такой кусок, только его и видели.
Сказал Фишл:
— Даже если бы дали мне все коврижки до единой, я бы и крошки не оставил проверить, годятся ли эти коврижки на Песах[50].
Услышал это сын того старика, схватил Фишла за ухо и сказал:
— Вот, даю тебе эти коврижки до единой, съешь на наших глазах, оставишь хоть одну, ляжешь на стол и получишь сорок плетей плюс одну.
Фишл выслушал и согласился. Двадцать четыре больших круглых коврижки было там, каждая толщиной как нос у сборщика податей в трактирах, и все в три слоя и замешаны на яйцах. Но Фишл съел все до единой, а под конец, опасаясь сглаза от четных чисел, попросил для неровного счета еще одну. На следующий день он поспорил в синагоге с другим именинником, что выпьет кувшин вина и ничем, даже размером с маслину, не закусит. Осушил весь кувшин, добавил к нему, по щедрости душевной, еще «ревиит»[51], но в лице ни капли не изменился.
По субботам и праздникам Фишл Карп обычно молился с первым миньяном, а в будни — со вторым и с третьим, а иной раз и вовсе один, потому что в субботу и в праздники у хорошего хозяина стол в доме накрывают заранее и утренняя трапеза для него готова — возвращается такой человек из синагоги, а тарелка и чашка уже издали встречают его, одна едой, другая напитками. Зато в будние дни многие дела задерживают человека, идущего на молитву: тут рынок голосит на множество голосов, там мясную лавку распирает от мяса, а то еще деревенский мужик или баба попадутся на дороге в синагогу, а в руках у них какая-нибудь живность, тоже вполне достойная кастрюли или сковороды. Как же наш Фишл поступал в таких случаях? Он брал палку для ходьбы в правую руку, талит и тфилин[52] в левую, и шел с ними по рынку, и заглядывал в мясную лавку, и по сторонам тоже непременно смотрел, и, если замечал где жирную куру, или славный кусок мяса, или достойный внимания фрукт, или же овощ, который стоило бы присоединить к трапезе, сразу брал для себя, пока другие не опередили. Если вмещала их сумка для талита и тфилин, он клал купленное в сумку для талита и тфилин и тогда после молитвы сам приносил это домой, а если накупал много и сумка не вмещала все покупки, то посылал их домой с посыльным — с каким-нибудь мальчишкой, который пришел в синагогу прочесть кадиш по умершему отцу, а то и с любым другим, кого можно было послать с таким поручением.