Рассказы о любви - Иван Зорин 8 стр.


Университет я оставила с ощущением, что знаю меньше, чем при поступлении, и из столицы, где ходят узкими муравьиными тропами, убежала с Соломоном на край света, где мир лежит в первозданной чистоте. В соснах там шумел ветер, и море билось о скалы, как песнь песней. О, возлюбленная моя, зубы твои, как стадо овец, сгрудившихся у водопоя! Мы жили в домике с саманными стенами, крышей из пальмовых листьев и окном с обращённым внутрь зеркалом вместо стекла. Мы ели дикий мед с орехами, и в саду у нас, как в раю, росли яблони. Днём, когда в сухих водорослях на берегу мы собирали устриц, нас оглушали крики чаек. Вытащив из воды рыбу, они выпускали её из когтей, чтобы подхватить на лету клювом.

— Так добыча для них превращается в птицу, — щурился Соломон.

— В отличие от других еврей страдает не страхом кастрации, но — ужасом бесконечного обрезания…

Соломон улыбнулся.

— На всё есть тысяча объяснений, и все правильные. Хотя верного — ни одного. Поэтому важнее не отыскать правду, а убедить в ней других…

Так я поняла, что люблю его даже тогда, когда ненавижу.

В нашем царстве мы кормили друг друга яблокам, и были мудры, как змеи. Ночью к нам спускались ангелы, а на рассвете пастухи, как волхвы, приносили козье молоко. Целый день мы бродили, прикрываясь ладонью от солнца, а вечером поднимались в горы, в увитую плющом беседку, слушать тишину, как раньше на концертах — музыку. Молчание вдвоём отличается от молчания зала, а отсутствие звуков — от космического безмолвия. Тишина зависит от того, есть ли поблизости спящий, тикают ли часы, бывает, от неё глохнут, ведь она звенит так, что закладывает уши. В беседке наши мысли, как влюблённые, встречались со словами и, умирая, рождали особую тишину, которую, как льдинку, можно сломать даже шёпотом.

Иногда мне делалось грустно.

— Быть может, мы встретимся в какой-нибудь другой жизни? — глядела я на тёмное, синевшее море, в котором тонули звёзды.

— Это также невероятно, как то, что мы встретились в этой, — обнимал меня Соломон.

Так мы прожили три года — три дня, три тысячелетия. И всё это время я чувствовала себя аистом, который, расправив крылья, стоит над гнездом. Мы были двуногим, составленным из двух хромых, так что, когда Соломон, схватившись за сердце, упал на свою тень, я схоронила половину себя и с тех пор хромаю. После смерти Соломона целый месяц по крыше долбил дождь, пальмовые листья, набрав воды, прогнулись, и мне казалось, что с потолка вот-вот хлынут потоки, что я переживаю вселенский потоп, что воды объяли меня до души моей. Я скулила от тоски, напоминая суку, у которой утопили щенков и которая сосёт своё бесполезное молоко.

В домике, разрушенном, как Иерусалимский Храм, с опустевшим ковчегом и потухшим жертвенником я провела ещё год, наблюдая в зеркале, как дурнею. «Ночи мои пусты, как горсть нищего, — целовала я могильный камень, ставший для меня Стеной Плача, — а дни валятся, как мёртвые птицы…» Смешивая слёзы с горьким, скрипучим песком, я хотела согреть Соломона под холодной плитой, но однажды нацарапала морской ракушкой:

Время лечит.

Убивая наши чувства и мечты.

И вернулась к Цлафу.

У меня трое детей, а имена внуков я забываю. Сколько мне? Девочки возраст завышают, девушки занижают, женщины его скрывают, а старухи путают. Казалось, ещё вчера я верила в Деда Мороза, а теперь вспоминаю мать, предупреждавшую: «Наступит время, когда вдруг понимаешь — впереди ничего нет. И позади тоже…» Когда-то мои глаза были широко открыты, будто видели чудесный сон, а теперь они открываются от темноты к темноте, будто просыпаюсь ночью, будто под вдовьей вуалью…

Аарон — хороший семьянин, но плохой любовник. «Любовь с утра, как стакан водки, — смеется он, — весь день насмарку». И много работает. Университет мы закончили одновременно, а уже через год Цлаф стал профессором. «Не стоит тратить время на поиск истины, — отмахивается он, когда к нему пристают с вопросами, — ибо истина, как компьютерная программа, не может дать больше того, что в неё вложишь». А моя истина заключается в том, что я никогда не любила Цлафа и никогда от него не уходила. Жизнь шифрует свои тайны не хуже каббалистов, и я часто думаю, как бы она повернулась, если бы в субботу, когда цвели каштаны, разговор с Соломоном не ограничился экзаменом?

— Бабушка, расскажи сказку, — укладываясь в постель, просит меня внучка.

Её зовут Суламифь, она видит мир в первозданной чистоте, и рядом с ней я становлюсь юной.

— Жизнь без любви, как плен вавилонский… — разглаживая ей кудри, мечтаю я, рассказывая историю про Соломона.

Возвращение Элен

Напрасно я так рано выпроводил Катю с её чуть капризным, чуть колким «когда же ты, наконец, с ней разведёшься?» вместо прощания, с привычной горечью и механическим поворотом на высоких каблуках. Всюду «шпильки» — и в словах, и в обуви, усмехнулся я и тут же отвернулся — она бы приняла улыбку за ответ. Хотя, может, это было бы к лучшему, откуда мне знать «когда», вот же выставляю её, значит, страх уже в крови, как и алкоголь, и я опять примеряю эпитеты «трус и пьяница», да-да, трус и пьяница, здесь можно ставить точку, но я всё тяну, подыскиваю оправдания, чтобы потом махнуть рукой. Лишь бы она скорее ушла, не дай бог им столкнуться, устроив сцену в тесной прихожей — бр-р! — надо ещё выпить. Когда же прибывает этот чёртов поезд? Элен говорила в двенадцать — ночи или дня? — надо же, за столько лет не выучить привычек жены! Наверно, всё-таки в ночь, мне назло, чтобы рано не лёг, значит, уже скоро. А всё же напрасно так рано ушла Катя. Эх, Катя, Катя, молодая, наивная Катя с её безнадёжным «когда же ты с ней разведёшься?» Отчего у всех женщин на уме одно? А, лучше ещё выпить! Но когда же ты, наконец, явишься? Или это — очередной ход в нашей битве? Томись, вспоминай историю нашей любви, перебирай её чётки, от слепых восторгов до «передай, пожалуйста, соль», — зачем? чтобы посыпать раны? — до утреннего «как спалось, милый?» — уже из ванной, когда за душем не разобрать ответ, вот так, шаг за шагом, вспоминай её всю до текущего момента. О, утончённый садизм! Или всё вышло случайно, опоздал поезд, а ты без вины виноватая? Как же я ненавижу тебя — прямо до любви, привязался, как к собственной лысине. Пересохло горло, надо бы разбавить, но нет сил встать, да и какая разница, сейчас придёшь ты и, едва освободившись от саквояжа и мокрого пальто, — отчего в твой приезд всегда идёт дождь? — сразу: «Как работалось, милый, вижу — расслабляешься». Упрёк зарыт глубоко, торчит лишь ядовитый кончик! «Ничего, дорогая, как здоровье мамы?» — глухим, чуть заискивающим голосом, а внутри: «Спрячь жало!» — вопль, который душит, душит. Господи, меня уже мутит от дурного спектакля, алкоголя, садомазохизма, мокрого пальто, тошнит от собственной слабости! Надо взять себя в руки, надо приготовиться: сейчас ключ, карябая замок, ударит по нервам — раз, два, три, кто не спрятался, я не виноват. Подожди, отвращение не спряталось — поздно, идёт искать! А ведь раньше потащился бы на вокзал, нервно вышагивая по перрону, раскрывая объятия: «Ах, Элен! Как я ждал тебя!» Теперь другое. Ну чего ты возишься в прихожей, опять, верно, оторвалась вешалка у пальто, конечно, мокрого, конечно, оторвалась вешалка, и пришить её было негде, значит, лишний повод к раздражению, значит, сейчас выльешь на меня всё сразу: дождь, вешалку, опоздавший автобус. Вон поворачивается ручка — сейчас, сейчас! Но — к чёрту, успел ещё промочить горло, пока бесконечно медленно, словно поддетая ножом створка устрицы, распахивается дверь и отвратительно бесшумно обнажается комната, где я сижу беззащитный и голый, как стакан, оставленный на столе, зато внутри приятно жжёт и на всё наплевать: давай, давай, входи, я готов! Наглухо драпированное платье на мгновенье заслоняет свет из прихожей, и ты поглощаешь сразу половину комнаты, половину моего устричного дома: обещал ведь делить хлеб и постель, верность и скуку, всё — пополам. Длинные, худые руки, белеющие на тёмном драпе, переплетены в кольцо, словно удавка, но ещё ничего не сказано, пока лишь мокрые крашеные волосы, которые раздражают меня также, как тебя мой мятый галстук, пока мы осторожно принюхиваемся, присматриваемся, как бойцы на ринге, однако уже пора интересоваться здоровьем мамы, пора улыбаться, вспоминая тёщу, требующую визитов непременно с цветами, лучше с гвоздиками, «знаете ли, в их букете есть строгий шарм», выскакивающую, как кукушка из часов: «Доченька, целуй же скорее мамочку!», и уж совсем приторно, в расчёте на соседей: «А вы, дорогуша, заносите чемоданы». Впрочем, это было давно, на заре любви, которая могла ещё капризничать капризами твоей матери. «Сварить кофе?» — «Конечно, буду рад…» Иди, займи себя, насыпь нашу жизнь в турку, разгреби мелкой ложкой, может, мы перестанем тогда, как страусы, зарываться в её песок, может, когда закипит кофе и ты разольёшь его по чашкам, мы утопим в них злого демона-переводчика, искажающего наши слова. Так было раньше, но вряд ли случится теперь, ты пьёшь большими глотками, отставив в сторону мизинец, пьёшь молча, если не считать ту чепуху, которую умудряется при этом извлекать из нёба твой язык, отскакивая и обжигаясь, пьёшь до горечи, что за годы скопилась на дне, а потом аккуратно ставишь чашку на блюдце, жмурясь, как кошка, но не от удовольствия, а от того — и я думаю об этом каждый раз, когда вижу твой прищур, — чтобы, не дай бог, заглянуть внутрь и увидеть в кофейной гуще разгадку нашего бытия, — вон она притаилась! — но не бойся, я сделаю вид, что её там нет, а потом, ах, вот оно уже и наступило это «потом», ты скажешь, нет, уже говоришь, деланно зевая: «Боже, как я устала!» И я почувствую вину за твою усталость, не пришитую вешалку, за то, что ещё не притронулся к кофе, нарушая ритуал, и от смущения предложу тебе выкурить на ночь — что-то вроде трубки мира, — чиркнув спичкой и поднеся серный факел к твоему лицу, нет, лицам, и ты даже не будешь подозревать, как я хочу, чтобы они вспыхнули все сразу. Или всё же подозреваешь, любовь моя? Вон как вздрогнули твои руки, расплескав по столу чёрную жидкость, о, как я хочу, рыдая, тушить слезами этот пожар, но поздно — огня уже нет, есть только сизый дым, который напрасно ест глаза, и ты права — уже действительно поздно, но я ещё посижу, покурю.

Огромная кровать, на которой недавно была Катя, и от этого мне немного стыдно и злорадно, наше осквернённое ложе, на котором ты с детской отрешённостью раскинула руки поверх простыни, точно сдаваясь, точно выбросив этот белый флаг, и слова, такие же бессмысленные, как и наяву, слетают с твоих уст. Кажется, я вижу сны, скользящие по ту сторону век, ты покорна, и я могу прикоснуться к тебе, но между нами лежит меч, выкованный из упрёков, недомолвок, обид, всего того, что входит в состав лжи. Но главное — ты вернулась, и теперь всё пойдет по-прежнему: повернётся скрипучее колесо, качнётся маятник, продолжится наша жизнь. «Ты вернулась», — ворочаю я ватным языком, прежде чем погрузиться в отдельную кабину сна, и мне любопытно, что ты видишь в своей. Но это навсегда останется тайной, ведь тебя больше не разбудить. Твой кофе отдавал снотворным, лошадиная доза под занавес любовной истории, вот я и дождался: спи, Элен!

Он проснулся, когда солнце яичным желтком размазалось по стенам. Он был один.

Элен! Ты не могла уйти, не разбудив меня. Это не в твоих правилах, да и слишком рано, ты же любишь поспать, особенно с дороги. Или ночью тебя увезли, чтобы промыть желудок? О, Господи, да заверните этот проклятый кран! Нет-нет, безумие, этого не могло произойти! Ночью ты раскинула руки — что я ещё тогда подумал о них? — поверх простыни, а я, раздавив на кухне окурок, словно его пеплом собирался посыпать голову, пришёл подглядеть твои сны. А до этого была Катя, оторванная вешалка, разговор ни о чём. Ну, конечно, ты ушла под утро, я блуждал в похмельных грёзах, и немудрено, что пропустил. Но давай же, возвращайся: из магазина, от парикмахера, шляпника. Видишь, мне плохо! И прости, я каюсь, каюсь, кап-кап-кап, не своди меня с ума! Довольно того, что валяюсь, как неотправленное письмо. Вернись в наше уютное гнёздышко, я брошу пить, не мучай же меня! Но вот повернулся ключ, сейчас ты войдёшь, и я рывком отброшу, одеяло, растерянность, вздор минувшего, и брошусь к тебе как прежде: «Элен!»

Она стояла в прихожей, сосредоточенно прилаживая пальто на табурет, потом тряхнула блестевшими волосами («На улице солнечно, — подумал он, — как она ухитрилась принести дождь?») и произнесла вместо приветствия: «Оторвалась вешалка». И, задвигая ногой саквояж, скороговоркой: «Лучше приезжать в ночь — а то день разбит».

Полдень, полночь… Не может быть, тебя выдает притворное спокойствие — ты всё подстроила, моё нежное чудовище, и мне хочется крикнуть: не лги, не лги! — я не психопат, ты уже побывала здесь ночью, приходила с дождём и оторванной вешалкой. Прекрати жестокий розыгрыш — меня не довести до сумасшествия, хотя я знаю — ты будешь отпираться, на нашей войне пленных не берут. Я представляю, как, торжествуя, ты позвонишь матери: «План сработал, он на грани помешательства». «Это не белая горячка! — мысленно кричу я, — все детали сходятся, как в мозаике, но одной всё же не хватает!» Однако вопль застрял внутри. Я вообразил, как невропат в пижаме, размахивая руками, объясняет жене, что хотел её убить. Я представил, с каким артистическим недоумением ты вскинешь бровь и произнесёшь тем елейно проникновенным тоном, от которого стынет кровь — его ты бережёшь специально для меня: «Ты слишком много работаешь, милый, надо отдохнуть». И уже через минуту, всё с тем же участливым выражением: «Как насчёт психиатра?» Нет, Элен, тебе не одержать победы, ты не будешь торжествовать, уж лучше безумие!

Медленно, словно крадучись, она прошла на кухню, поправляя на ходу наглухо задрапированное платье, и, равнодушно скользнув по смятым окуркам, зелёной бутылке, пускающей «зайчика», остановилась на чёрном, сохнувшем на столе пятне: «С каких это пор, дорогой, ты пьёшь кофе из двух чашек?»

В поезде

Ехали уже сутки — пили чай, играли в карты.

— Вон огоньки мелькают, — наморщился пассажир, похожий на цыгана. — Верно, и там люди чешут языками, вроде нас. Как думаете?

— Ни черта не чешут, — усмехнулся другой, — телевизор смотрят.

Рыжие волосы у него забивала седина.

— Едкий вы народец, журналисты! — деланно расхохотался чернявый. — А мы, военные, сентиментальны…

— Профессия обязывает?

— Опять вы! Нет, серьёзно, я люблю в дороге душу отвести. С кем ещё откровенничать, как ни с попутчиком? — Он равнодушно скользнул взглядом по залитым луной полянам. — Вот говорят: закон жизни, а, по-моему, её река несёт нас в лодках без вёсел, кружит, ломает…

— Писать пробовали? — сощурился рыжий.

— Зря издеваетесь, — глаза военного превратись в бритвы. — У меня опыт богатый, и смерть повидал… Хотите историю?

— Из личной жизни?

— Не всё ли равно? А история забавная.

Военный облизал губы, уперев подбородок в ладонь, так что лицо стало похоже на печёное яблоко.

— Жил-был врач. Работал в провинциальной больнице, лечил скарлатины, выводил глистов, ставил банки… А сам зеленел от тоски, переверни меня кулак! Платили ему гроши, а понукали, как савраску…

Чернявый упёр взгляд в стенку.

— Но дело даже не в деньгах… Э, да не спите, разбойник, имейте совесть!

Рыжий рассеянно кивнул.

— Гадкий утёнок был наш доктор. Обижали его, травили, кому не лень. А дома жена пилила. Женился он рано и бестолково, а жёны — пушки заряжёны! — Он рассыпался коротким смехом. — Взял красивую, с норовом, и души в ней не чаял, знаете, как в юности постель привораживает? Собачку завела — он и собачку выгуливал, кофе по утрам подавал, на работу опаздывает — а варит. В сиреневом фартуке, переверни меня кулак! А она возьми и закрути роман с заезжим репортёришкой, бумажной душой, не примите на свой счёт. И не по страсти, а так, от скуки… Я закурю?

Щёлкнула зажигалка, дым полез к потолку.

— Кажется, ещё городишко пролетели, — сверкнул залысинами военный, нагнувшись к ботинку. — Я не слишком затягиваю свою историю?

— Свою? — эхом повторил рыжий. — А куда спешить? Ночь длинна…

— Это верно, — выпрямился военный с красным лицом. — Спешат только в могилу. А врач поспешил. По городку поползли сплетни, доброхоты раскрыли глаза. Мир и раньше был гадок, а тут — прямо ад! Начались выяснения, жена на своём стоит, упрекает. Лжёт, изворачивается… Ругались часа два! Женщине самой природой отказано в раскаянии. Так бы и заглохло, заросло рубцом на сердце — врач бы стал вечерами таскаться по частным больным и потихоньку спиваться. Ан нет, нервы сдали, взял да и пырнул благоверную кухонным ножом.

Поезд внезапно затормозил, стало слышно, как жужжит муха.

— Встречный… — стряхнул пепел военный. — А врач застыл, как вкопанный, кровь хлещет, а он не чувствует ни ужаса, ни сладости отмщения — ничего не чувствует. Толстой хорошо это в «Крейцеровой сонате» описывает. С детства привык читать, у отца — огромная библиотека… Эх, кабы знать, что лгут книги — сжёг бы!

Чернявый глубоко затянулся. Отсчитывая рельсы, снова застучали колёса.

— Так и зарезал жену, как курицу, вульгарно, безо всякой там достоевщины и психоанализа, поплёлся к раковине смывать кровь. Себя, правда, тоже по горлу полоснул, но испугался — неглубоко. А у репортёришки командировка закончилась. Судьба благосклонна к шкодливым котам, замечали?

Тяжёлым обручем висела луна, в низинах густел туман.

— Любовь, значит, не допускаете, — глухо спросил рыжий.

— Тут до вас батюшка ехал, — пропустил его слова мимо военный, — чай дул стаканами, а чуть что — священная цитата. Так мы заспорили. Мёртвым, говорю, лучше: им не надо ловчить, лицемерить. А в чём наша вина? Что не хотим быть раздавленными? Что изо всех сил цепляемся за последний день? Одна гадина жрёт другую, потому что так устроена. Смерть избавляет от муки — против воли быть хищником… Как же он взвился! Будто исчезла ряса, а под ней — оскорблённый обыватель. Да как же можно, говорит, видеть в людях зверей? Уж лучше обманываться, сдохнешь от вашей мизантропии! А я ему: и так, и так сдохнешь, верещим сороками на заборе, а мальчишка-то уже целит камнем.

Чернявый засопел, брови сомкнулись, как у гнома.

— А врач? — сдавленным голосом спросил попутчик.

Он сидел с белым, как мел, лицом, и вдруг закашлялся. Плеснув в блюдце чай, отпил мелкими глотками.

— Врач-то? А что ему оставалось? Спутался с подонками, раздобыл фальшивый паспорт. И пошло-поехало. Это чепуха, что уголовникам убить, как перекреститься. Убийц даже в тюрьмах сторонятся. А «врач» гремел в известных кругах. И за прошлое рассчитался, и денег стало, как у меня…

Военный дёрнул молнию на саквояже. Показались туго перевязанные пачки, фото, приколотое булавкой. Он захлопнул сумку.

— А не измени ему жена? Так бы и ходил с протёртыми штанами, переверни меня кулак! Так кто же нами правит? Случай? Бог? Э, да вы уже носом клюёте…

Назад Дальше