Ночи тянулись долгими вёрстами, а дни пролетали стайкой грязных голубей.
«Запихали, будто шапку в рукав», — думал он, и его охватывало бешенство. Он готов был сорваться за ней хоть на край света, приходя на вокзал, покупал билеты сразу во все города.
Но его никуда не звали.
Дни мешались с ночами, весна с осенью, а зимой она всё чаще видела на снегу птичьи следы, расходящиеся в разные стороны.
«Близость мимолётна, разлука бесконечна», — читала она их причудливые письмена.
И чувствовала себя героиней чужого сна.
Ночами она приходила во сне. Но и тогда он лишь смутно различал её черты. «Без тебя я — музейный экспонат», — шевелил он непослушными губами. А проснувшись, думал, что быть в разлуке, значит видеть сны-половинки, это значит блуждать впотьмах, как слепой, пробираясь на ощупь, то и дело натыкаясь на невидимую стену.
В другом сне они занимались любовью. Она сидела на нём верхом, повернувшись спиной, скакала, как всадница, постепенно исчезая. И тут он заметил рядом обнажённую девочку, которая протягивала к нему руки. Смущаясь, он притянул её и, обняв, понял, что это она, сошедшая со своих детских фотографий…
Она не знала ни его возраста, ни имени. «Мы как душа и тело, — думала она, — когда нас разлучили, мы умерли». Раз во сне они занимались любовью, она сидела на коленях, повернувшись к нему спиной, чувствуя, что на его лице, как в зеркале, повторялась её улыбка. И тут заметила перед собой мальчика, совершенно голого. Она взяла его за руку, и, разглядев на щеке родинку, поняла, что этот ребёнок — он…
Однажды ему почудилось, будто он находится в её квартире, и она ищет его, широко раскинув руки, как в игре в «прятки». Его сердце бешено колотилось, он вышел на середину комнаты, стал кричать, беззвучно шевеля губами, пока не понял, что остаётся для неё незримым.
И тут очнулся в своей постели, показавшейся ему чужой.
Иногда, выйдя из ванной, она чувствовала, что он рядом, в её квартире. Тогда, раскинув руки, она искала его повсюду, будто с завязанными глазами водила в «прятки», открывая двери и распахивая шторы, за которыми зияло пустое окно. Ей хотелось шагнуть в ночное небо, как птица, кружить над городом в безумной надежде увидеть его.
Но вместо этого она опускалась на одинокую постель.
И тогда квартира казалась ей чужой.
Случалось от неё приходили листы белой, без единого слова, бумаги — письма без обратного адреса. Он долго вчитывался в их начертанные симпатическими чернилами буквы, водя пальцем по невидимым строкам, а потом выбегал на улицу, останавливая прохожих, спрашивал о ней. Но те с каменными лицами проходили мимо. А он, чтобы нарушить их заговор молчания, задирал голову к небу и кричал так, что в ушах лопались перепонки.
Разлука казалась безбрежной, а умещалась на одной подушке. Они спали в одной постели, и в плывших рассветных сумерках были как мертвецы. В окно светили звёзды, заглядывала луна, как недремлющее око Того, кто видел сразу оба их сна. Мужчина вздрогнул и, не просыпаясь, отвернулся к стене. От его движения женщина открыла глаза и долго смотрела в потолок.
Девушка со станции Себеж
Жена зашла в купе: «Чемодан наверх не ставь — ни с твоим радикулитом…» И стрельнув глазами в съёжившуюся у окна попутчицу, развернулась на каблуках.
Поезд тронулся, поплыли провожающие, низкая платформа, далеко светивший в темноте вокзал. Глубокой осенью ездят мало, и в купе мы остались вдвоём. Познакомились легко, едва замелькали огоньки.
— Что же это, Ксения, за город такой Себеж?
— Древний, древнее Москвы…
А доехав до Волоколамска, я уже знал про её маленькую дочь, стареющих родителей, пушистого, вороватого кота. С провинциальной откровенностью она рассказывала про своё детство, как помогала матери по хозяйству, вечерами вязала, а всех радостей — книжки да мечты.
— Какая же я была — самой странно…
— А теперь?
— Ну, теперь я совсем другая…
— Какая же?
— Самостоятельная…
Она некрасивая — широкие скулы, большой рот. К тому же веснушки. Обычный для севера тип.
На чернеющих тучах качалась луна.
— Едем, едем, а она всё рядом… — прошептала Ксения.
— Как судьба, — сощурился я, напуская таинственность. Но она сжала колени, точно собиралась слить их в одно целое, и я почувствовал, как бьётся её сердце.
Каждое утро Ксению за тридцать километров везёт автобус — ближе работу не найти. Она с улыбкой рассказывает, как встаёт на час раньше, чтобы отвести в школу дочь, как умывается, разбивая зимой наледь в колодце, как, экономя электричество, одевается впотьмах перед бесполезным зеркалом, а я представляю морозные сумерки, молчаливых, заспанных пассажиров, каждое слово которых падает, как топор, представляю колючий иней на стёклах, по которому от нечего делать скребут ногтем, мне слышится недовольный лай шофёра и пробирает страх проехать остановку…
За окном тянулись бесконечные, грозно темнеющие леса, Москва, с её шумной, крикливой жизнью, осталась позади, и я подумал, что вся огромная Россия живёт совсем иначе, как вот эта девушка, которую мне никогда не понять.
— Какая у неё грудь, — отвлекаясь, подумал я.
По вагону стали разносить чай. Немногочисленные пассажиры, плотно закусив, готовились ко сну.
— Угощайтесь… — достал я коробку конфет. — Жена положила…
— Она у вас строгая…
— Трудоголичка… В офисах других не держат…
Но Ксения не услышала иронии. У неё огромные глаза, готовые сострадать каждому.
И мне сделалось неловко.
— В конце концов, ей хорошо платят…
Ксения промолчала.
Сосредоточенно разглядывая чаинки, она пыталась представить нашу жизнь.
— Вы её, верно, очень любите…
Я пожал плечами:
— У нас сложившиеся отношения и настолько близкие, что, засыпая, я говорю: «Извини, дорогая, я хочу побыть один…»
Она смотрела недоверчиво, не понимая, шучу ли я. И тогда я рассмеялся:
— Берите конфеты…
В Ржеве сошли на перрон. Холодный ночной воздух жёг лицо, под ногами кувыркались жёлтые листья.
— Наденьте, просквозит… — сняла она с шеи шерстяной шарф.
— А вы?
— Ничего, я привыкшая…
С мужем Ксения разошлась через год после свадьбы, но до сих пор не могла успокоиться.
— Бросил он нас… — кусала она губы. — А я бы и сейчас жила… Мне ведь уже тридцать…
— Ну что же тогда мне говорить?
— А вам сколько?
— В два раза больше, чем в паспорте, — сострил я. — Писатель, Ксения, ведёт двойную жизнь: тянет, как все, годы, а потом их ещё и записывает…
— Так вы совсем старик… — рассмеялась она. И вдруг широко открыла глаза: — Счастливый, вы живёте дважды…
— А такое ли это счастье?
Мне сделалось грустно.
Я подумал, что мне уже давно не с кем перемолвиться. Или помолчать. Таким для исповеди остаётся дорога.
— Вот вы меня про жену спрашивали… — водил я по столу хлебные крошки. — Какая там любовь! Мы давно живём по привычке, жалим друг друга… И сын, как чучело, набит нашими колкостями. Раньше думал, ради него терплю, а он растёт неуч, лодырь… Эх, Ксения, как ужасно везде быть своим, когда кругом чужие! Ладно бы ещё в Бога верил — нёс свой крест, так и в Бога…
Ксения слушала, не отрываясь, казалось, ещё чуть-чуть, и она расплачется.
Наконец, я выговорился, стало легче.
— А что, Ксюша, можно к вам приехать?
Она посмотрела не мигая — так заманивают русалки.
— Приезжайте… У нас в школе учителей не хватает…
И отвернулась к окну.
— А знаете, ведь у меня педагогическое образование, я раньше в интернате для слепоглухонемых работала… А потом ушла… Раз увидела, как девочки пожатием рук рассказывают о приставаниях интернатовского сторожа… Так не перенесла стыда…
— Господи, а вы-то здесь при чём?
— Как при чём? Невыносима стала своя полноценность и при этом абсолютное бессилие…
В глазах у неё стояли слёзы, губы дрожали.
«Истеричка», — мелькнуло у меня.
— А калеки? В церковь мимо идёшь — не знаешь, куда руки-ноги деть! Нет, нам грех жаловаться, мы по сравнению с ними боги…
Она задёрнула занавеску.
— А дауны? Разве они виноваты? — И посмотрела так, будто я знал ответ.
— И дались вам эти дауны… — проворчал я с глухим раздражением. — Да и так ли мы далеки от них? — Я указал подбородком на спящих: — Разве «нормальные» нам ближе?
Она вздохнула:
— Вы и, правда, чем-то от них отличаетесь…
— Белая ворона… — безнадёжно махнул я.
И она опять была готова меня жалеть.
В тамбуре, куда я вышел курить, стоял грохот. От тряски я вцепился в лупившийся краской поручень и не заметил, как открылась дверь.
— Можно я с вами постою? — перекрикивала шум Ксения. — Одной страшно, да и за стенкой храпят… И как они могут спать?
Она редко куда выбиралась, и теперь её глаза возбуждённо блестели. Мы стояли очень близко, когда я разгонял дым, наши руки соприкасались, но я заговорил совсем не к месту.
— Представляете, Ксюша, что сегодня в журналах печатают — читать стыдно…
Я назвал несколько фамилий. Она не знала никого.
— В нашу глухомань и птица-то редкая долетит…
Залилась краской и, отвернувшись, стала ковырять растрескавшуюся стену.
А я опять подумал, не уехать ли в Себеж?
К стеклу, гримасничая, липла луна.
— На неё долго нельзя смотреть… — спиной загородила её Ксения. — Бабушка говорила: «Луна душу притягивает»…
— Это у кого есть…
Она посмотрела с удивлением:
— А как же без души? Душа и у камня есть…
Я глубоко затянулся.
— По вашему, Ксения, люди добрые?
— Конечно, добрые… — убеждённо кивнула она. — Только многие несчастны, как вы…
Я смял окурок.
— Да вы, прямо, цыганка, может, ручку позолотить?
Она вспыхнула до корней волос.
— Нежная вы душа, — взял я её за локоть, — пойдёмте в купе…
Ксения гостила у тётки в Воронеже, и в столице была проездом.
— Тяжело у вас, — выносила она приговор. — Торопятся, бегут, как на пожар… А куда торопиться? Где ждут, туда всегда успеешь…
— Вас-то дома ждут?
— Ещё бы, я же с подарками…
А я вспомнил, как часто, в одиночестве присев на дорожку, хлопал себя по коленям: «Ну, пора, нечего кисели разводить…»
Жизнь, как поезд, катилась по рельсам, но её колёса стучали для нас по-разному.
«Тебя никто не ждёт, — слышалось мне, — никто, никто, никто…»
В Себеже поезд стоял две минуты.
— Ну, прощайте… — просто протянула она руку.
Пожимая узкую, тёплую ладонь, я не выдержал:
— Вы необыкновенная, Ксюша… Вы себе цену не знаете… Дай Бог вам счастья…
Она покраснела:
— Будет вам…
И, выдернув руку, взялась за поклажу. На решётчатой подножке обернулась:
— И вам счастья…
На мгновенье мне неудержимо захотелось сойти следом. Бросить всё и уйти в ночь! Но проводница уже поднимала железные сходни…
Вернувшись в купе, я долго не мог успокоиться, всё вокруг ещё хранило её присутствие. Я вышел в тамбур — она была и там. Занимался рассвет, прислонившись через кулак к холодному, дребезжащему стеклу, я смотрел на бледное, розовеющее небо, на медленно тускневшую луну, а подо мной с прежней силой стучали колеса…
Любовь на иврите
Одно из моих воспоминаний — сон. Поднимая вуаль, я ем пресную мацу, которую отец принёс из синагоги. На дворе — пурим, когда напиваются так, что не отличают перса от иудея, и отец плеснул нам, детям, красного вина. Весна пришла рано, цвёл миндаль, и в местечке сушили бельё, развесив на верёвках поперёк улицы. Отцовский пиджак на ветру бьёт в стекло, мать на кухне ощипывает курицу, а в углу под часами с кукушкой дед читает «Шма, Исраэль!».
— У тебя глаза, как мысли раввина, глубокие и загадочные, — говорит мальчик напротив, — а твоя вуаль — как молитвенное покрывало… Подаришь мне сердце?
— Бери, их у меня много, — смеюсь я.
И тут открываю глаза — точно вуаль снимаю. Наяву — праздник пурим, за окном — весна, на тарелках — маца, а мальчик напротив сравнивает мою вуаль с молитвенным покрывалом. От ужаса я снова зажмуриваюсь и вижу, как во сне соглашаюсь отдать ему сердце. Пробуждаюсь, а напротив — мальчик из сна. Так я понимаю, что сны не отличаются от яви, а время от вечности, которая обвивает, как судьба.
— Случившееся раз бывает и всегда, — шепчу я.
И тут просыпаюсь окончательно. В бок мне упирается «История гетто», которую читала накануне, а под моими растрёпанными волосами на подушке спит юноша, который просил у меня сердце. Его зовут Аарон Цлаф, он был моим одноклассником, и мы ещё в школе договорились, что поженимся. В университетском общежитии нам отвели комнату без замка, и ночью, пугаясь сквозняков больше, чем воров, мы приставляли к двери шкаф. Занавесок не было, и уличный фонарь, свисая к кровати, заменял настольную лампу, когда нам взбредало заниматься не только любовью. Утром я пудрила синевшие на шее поцелуи, а Цлаф, пряча мои укусы, наглухо застегивался, поднимая воротничок. Пьяные от бессонницы, жуя на ходу бутерброды, мы шли на лекции, которые не понимали по-разному.
— Какой дурак! — думал о себе Аарон, если лекция была ему не по зубам.
— Какой дурак, всё усложняет! — думала я о лекторе.
Так продолжалось до курса Соломона Давидовича, который был до простоты мудр и видел вещи в их неприкрытой наготе. Слова он подбирал с неторопливой осторожностью, будто брился, а точку ставил, словно муху прихлопывал. Я понимала его ещё до того, как он открывал рот, запоминала лекцию наизусть, чтобы вечером продиктовать Аарону, который не понимал её, даже записывая. Потому что от ревности делаются глупыми, как болотная цапля. А я действительно влюбилась так, что у меня слезились глаза и чесался нос, а слова застревали в гортани, прилипая к нёбу.
— Настоящая любовь нема, — думала я, — она безгласна, как алфавит нашего языка.
Собрав вещи, я ушла от Аарона, потому что постель без любви — всё равно, что синагога без Торы.
В коридоре было долгое эхо.
— У тебя, и правда, много сердец, — слышала я, спускаясь по лестнице, — и все каменные…
Соломон был старше моего отца, но меня это не смущало. «Время для полов течёт по-разному, — говорила мать, фаршируя рыбу, — женский век короток, но дольше мужского…» А отец, расстегнув пиджак и оттягивая большим пальцем подтяжки на брюках, лихо отплясывал на свадьбах и, поздравляя молодых, мысленно примерял роль жениха.
Жена Соломона брила голову и носила парик, как предписывает вера. Но все знали, что у неё редкие, некрасивые волосы. Зато под её тенью плавился асфальт, а от изображений трескались зеркала. Такие дерутся за своё счастье, не понимая, что силой можно добиться всего, кроме любви. Связать с кем-то судьбу — значит для них своровать чужую, подменив её своей. Они не хотят меняться судьбами с кем попало, долго выбирают, а в конце остаются одни. В постели они бывают сами по себе, делая мужчин одинокими. Рядом с ними чувствуешь себя так, будто ешь в субботу некошерное, и они заставляют думать, что все женщины одинаковы.
А Соломон был большим ребёнком, ходил в мятых брюках и обедал в студенческой столовой.
— Шолом, — подсела я, составляя посуду с подноса. — Можно сдать вам экзамен?
Он поднял глаза.
— Ваше имя?
— Суламифь…
Была суббота, цвели каштаны, мы гуляли по бульварам, и вместо экзамена я рассказывала про южный городок, в котором родилась, про талмудистов в долгополых кафтанах и шляпах с висящими по бокам пейсами, про деда, который был кучером, носил пышную бороду, чёрный лапсердак, употреблял вместо немецкого идиш, вместо испанского — ладино, а по-русски говорил с местечковым акцентом. Все три языка дед считал родными, перепрыгивал с одного на другой, как воробей по веткам. Он верил, что сефарды расселились из гетто, а мы, ашкенази, произошли от тринадцатого колена Израилева, которое было утеряно, — от хазар. На своей двуколке дед носился по всему городу, а его нос, рассекая воздух, напоминал извозчика, дремлющего на козлах. Случалось ему подвозить и к церкви. И тогда на него косились.
— Что, стыдно верить с нами в одного Бога? — поглаживал бороду дед, пока с ним расплачивались. — Верить в одного Бога — всё равно, что есть с одной ложки…
И поспешно стегал лошадь.
— Береги пейсы, жидовин, — кричали ему вслед.
Умер дед вместе со своей профессией, когда дороги оседлали авто, а лихачей сменили шофёры. Его эпитафия может служить каждому еврею:
Искал Б-га.
С властями не дружил.
День пролетел, как бабочка, а когда опустился вечер, мы постучались в гостиницу. В номере не было занавесок, и уличный фонарь, свисая к кровати, заменял лампу. Наши тела сомкнулись, как ладони при пожатии, и Соломон убедился, что не все женщины одинаковы.
А утром явилась его жена. Горячилась так, что парик покрылся потом, стыдила, будто поливала чесночным соусом, вспоминая о грехе.
— Грех — оборотная сторона добродетели, — огрызнулась я, — нет греха — нет и добродетели!
Она хлопнула дверью. А я вспомнила мать, говорившую, что холодная женщина становится ведьмой. Вместо мужского «жезла» она использует метлу — летая на ней, получает удовольствие, которого не может достичь иначе. А ещё я подумала, что люди всё подменяют: вместо совести у них закон, вместо исповеди — анкета, а любовь они выселили за черту оседлости. И потому их дни, как зёрна, которые клюет курица, а ночи, как разорванный в клочья пиратский флаг.