Тогда призвали старуху Марью Михайловну, автора учебника. Как и все прочие учительницы, она жила в коммуналке на Петроградской.
Все коммуналки на Петроградской похожи: узкая комната с двумя узкими окнами, в простенке шифоньер. Комнату перегораживает книжный шкаф, а то буфет. С одной стороны буфета получается столовая, а с другой спальня. Бедная мебель, потертая клеенка – «вот это стул, на нем сидят, вот это стол, за ним едят».
Но у Марьи Михайловны были целых три узких длинных комнаты, и сама она давала уроки в центральном отсеке, а в боковых пеналах таились три ее старых, больных дочери. Не знаю, какие болезни съедали дочерей, но иногда во время урока слышалось шуршание и медленное шаркание как бы ватной ноги. Это неспешно, как минутная стрелка, держась за стенку, ползла в уборную какая-нибудь дочь. Марья Михайловна делала вид, что никто никуда не ползет, я тоже отводила глаза, притворялась, что ничего не замечаю. Дочь скрывалась, пахло кислым; через какое-то время начинался обратный ход, а навстречу первой дочери, хватаясь за шифоньер и буфет, уже подтягивалась вторая.
К концу урока выяснялось, что и третья, вышедшая в путь прежде сестер, уже проделала полпути и сейчас тоже начнет выдвигаться из-за мебели: уже показался краешек халата.
По злой иронии судьбы, именно Марья Михайловна была автором чудовищных стишков, даже почти английских, но гадко звонких и подобострастно пролетарских.
(«Здоровые и сильные, С веселой песней, Мы проходим, и проходим, и проходим. Мы девочки и мальчики, Мы друзья тех, Кто за рабочий класс»). Вот такую херню сочиняла Марья Михайловна, а что делать? надо – значит надо.
Учительницы английского все жили на Петроградской, а учительницы французского, видимо, жили далеко, по ту сторону Невы, потому что не мы ходили к ним, а они к нам.
Вот звонок, вот отворилась дверь на тусклую лестничную площадку, вот входит промерзшая до глубин, до сердцевины птичьих своих косточек Эмилия Францевна; мы, очевидно, мерзки ей, она нам тоже. Она пытается снять ботики на кнопке, – не надо, не надо! у нас можно в обуви! – она снимает каракулевое пальтецо, негреющую шапочку, – волосы под ней снежно-белые и аккуратными фестонами разложены вокруг черепа. На Эмилии Францевне шерстяной малиновый жакет; от этого страшного цвета ее синевато-белое бумажное лицо приобретает мертвенный, папиросный оттенок. У нее какие-то особые пожилые духи. Эмилия Францевна никогда не улыбнется, словно боясь уронить достоинство. Мама говорит, что в молодости она была тонкокожей, горбоносой красавицей – да, наверно. Триста лет назад.
Она входит не спеша, садится не спеша; от комнатного тепла у нее чуть размораживается нос и она с достоинством сморкается, а потом с достоинством укладывает платочек с ледяными своими соплями в малиновый рукав. Сначала с ней проведу час я, потом наступит каторга для сестры Шурки. Через два часа, так и не оттаяв, лишь покрывшись трупными пятнами, Эмилия Францевна наденет каракулевое пальтецо и негреющую шапочку и, тихо всех тут ненавидя, выйдет вон и вниз по тусклой лестнице.
И наступит блаженство.
А до нее была Елизавета Соломоновна, высокая и растрепанная пожилая халда, похожая на Фаину Раневскую. Близорукая, почти слепая – минус 12 – она укладывала глаз прямо на страницу французского учебника, и неприбранные ее волосы падали на таблицы глагольных парадигм, а нос шуршал по бумаге. Елизавета Соломоновна была сентиментальна до такой немыслимой степени, что даже отдаленная, воображаемая возможность какого-то печального события вызывала ее слезы. «Мальчишки… (дрожь в голосе) раз-з-зорили… (всхлип) гнездо птиц», – диктовала Елизавета Соломоновна, и к концу фразы лицо ее было залито слезами, а судорожные рыдания сотрясали ее худую грудь в плохом черном пиджачке.
Она срывала с себя очки со всеми двенадцатью диоптриями – обнажались выпуклые водянистые глаза, всегда такие растерянные у близоруких, такие глядящие в никуда, – она запрокидывала лицо, и, закрывшись рукавом, горестно скулила, приводя меня в смущение: ведь нигде не было никаких мальчишек, не было и птиц, один лишь глагол, для которого нужно было подобрать соответствующее прошедшее время.
Наплакавшись, Елизавета Соломоновна так и сидела с мокрым лицом, тут же сама над собой смеясь, – как солнце сквозь дождь – и рассказывала про то, как когда-то давным-давно к ним в город – а это была Польша – приезжал римский папа, и она побежала целовать его туфлю, и отстояла очередь, и добралась до туфли, и тут, над папиной ногой, обутой в красный атлас с золотым крестом, ее разобрал такой смех, что она никак не могла приложить губы к сакральной обуви, и так и отползла, не поцеловавши.
А то вдруг она впадала в третье состояние – в мечтательность и в грезы о прежней, девичьей мечтательности: о том, как в гимназии, на уроке, она задумалась так глубоко, что не слышала, о чем ее спрашивает учитель, просто встала, и стояла, и не понимала ничего.
«И он покачал головой и сказал: садись, Адельская, проснись, Адельская!»
Она рассказывала, а я рисовала в тетрадке загогулины, а она рассказывала, и вдруг что-то прозвучало в ее голосе такое странное, такое музыкальное, что я подняла голову и посмотрела: лик ее светился, а глаза стали молочно-голубыми, океанно-туманными, каких не бывает, разве что если надеть синюю блузку. И я на миг увидела ее такой, какой она когда-то была, такой, какой она была на самом деле – молодой, нелепой, золотоволосой, спящей наяву, видящей то, чего не видят другие.
А потом старость снова заволокла ее лицо, и она надела очки и поползла носом по тетради.
Потом у нее арестовали зятя. «Большой дом» – так назывались ленинградские кагебешники – устроили очередную облаву на людей; в этом сезоне ловили евреев-диссидентов. Схема была простая: провокация. К зятю подошел товарищ, сунул папку с рукописью: «вот ты почитай, очень интересно»; тот, не догадываясь, взял. Принес домой, положил на стол, читать не стал, отложил на завтра. Поздно вечером нагрянули, обыскали, схватили папку: самиздат. Зятя арестовали, а так как семейство жило в коммуналке, то несчастному приписали массовое распространение антисоветской литературы и организацию преступной группы, в которую включили всех: и слепую Елизавету Соломоновну, и ее дочь, и чужую глухую бабку, и пролетариев-алкоголиков, и малых детей, разъезжавших по длинному коридору на трехколесном велосипеде. Был суд, нашли хорошего адвоката, но все было предрешено и спланировано, и зятя отправили в лагерь на какой-то разрушительно долгий срок.
Он даже не узнал, что было в папке. Он даже не развязал тесемочек.
Елизавета Соломоновна не плакала. Она помертвела и не шевелилась, и я увидела ее в новом состоянии духа: в глубоком, сосредоточенном горе, когда не нужно ни собеседников, ни зрителей, ни утешений. Так в Летнем саду зимой: забредешь в тоске, а статуи заколочены досками, и вместо Истины или Немезиды – занозистая дворницкая будка, и из щелей ее дует морозом.
Она заколотила себя досками и ушла от нас, и вместо нее пришла зимняя, малиновая Эмилия, которую нельзя было любить.
Должно быть, слезы – это для мелких, придуманных несчастий. Когда представишь себе разоренное мальчишками, опустевшее гнездо и птицу, отчаянно вьющуюся над пуховыми руинами – тут можно дать себе волю и нарыдаться всласть.
Когда же разоряют человеческое гнездо, слезы, наверно, уходят куда-то внутрь и текут там, в темноте, в холодной пустыне, и нам не узнать, не узнать, нам ничего не узнать.
* * *«Неблагословенный дом, – говорила няня про нашу квартиру, – освятить бы надо».
Няня умела колдовать, но колдовала редко и с отвращением. Как-то летом, когда тараканы обнаглели до невозможности, все средства были перепробованы и все мы роптали, няня сказала с неохотой: «придется пошептать…» Выгнала всех из кухни, заперлась там на полчаса. Потом вышла: «ну и всё». На кухне не было ни одного таракана – ни следа, ни трупа, ничего. «Няня, няня! Как ты это сделала?» – добивалась мама. – «Попросила».
Тараканы вернулись через два года, но больше няня не хотела шептать. Кого она попросила – тараканов или Царицу Небесную, я не знаю. Царицу Небесную она очень любила, говорила с ней вечером особым, умильным голосом, но не навязывала нам ее, не профанировала своей связи с бесплотными силами, молилась деликатно, без истовости. Только раз сказала мне про Богоматерь: «до чего же она добрая!»
В углу детской висела икона с лампадкой, куда няня подливала деревянного маслица, и сквозь гриппозный, коревой, ангинный жар и бред мигал мне ее густой красный огонек. Над иконой, над короной Царицы, на угловой полочке мерцал маленький Никола Угодник в золотом халате с черными крестами.
В углу детской висела икона с лампадкой, куда няня подливала деревянного маслица, и сквозь гриппозный, коревой, ангинный жар и бред мигал мне ее густой красный огонек. Над иконой, над короной Царицы, на угловой полочке мерцал маленький Никола Угодник в золотом халате с черными крестами.
Прошло пятьдесят лет, давно нет няни, нет и нашей квартиры, нет папы и мамы, никого нет, не знаю, где икона, а Никола Угодник – у меня, вышел ко мне сам из какого-то ящика, выпал, попросился в руку. Значит, и няня со мной.
У няни не было никакой личной жизни, вообще никакой. По легенде (которая к середине пятидесятых уже совсем заматерела), когда няне было пять лет, к ней во сне явился Христос и сказал, что ее судьба – не иметь своих детей, но всегда воспитывать чужих. И с пяти лет она присматривала за чужими детьми: сначала за деревенскими младенцами, а потом пошла в няньки к городским.
В судьбе ее принимала участие какая-то «добрая графиня»: сначала, по няниным словам, подкралась к няне сзади и отрезала ей тощую косичку. Няня залилась слезами: жалко волос, – но графиня пообещала, что волосы вырастут еще лучше и гуще, а потом устроила ее в церковно-приходскую школу, оплатив учение и убедив родителей отдать девочку учиться грамоте.
Что тут было правдой, что – фантазиями, узнать было невозможно, потому что няня, как истинный дикарь, не отличала плодов своего воображения от фактов рельности; какой-нибудь Леви-Брюлль или Юнг не нарадовались бы, познакомься они с няней. Так, например, она рассказывала, что когда ей было, опять-таки, пять лет, отец послал ее в Смольный (вариант: в Кремль) с секретным пакетом к Ленину. Рассказывала няня с подробностями, изображала Ленина мастерски: «А проходи, проходи, девочка! Ты чья будешь? Егоровых?» – картавила она и, протянув руку, показывала, как Ленин гладит ее по голове, по еще не отрезанной графиней косичке.
В детстве я верила, что так все и было, но обучившись арифметике, я вычислила, что пять лет няне было при, слава тебе, господи, государе Александре III, и до Ленина еще оставалось ого-го сколько. Родилась няня 28 апреля 1888 года, если что.
Всего их, Егоровых, было 13 человек детей; брат Петруша был сомнамбулой и ночью искал под кроватью зайчиков. Сестра Татьяна была так умна, что бабушка моя звала ее «академиком», безмерно уважала и жалела, что та не получила образования. Во время войны она погибла, сгорев заживо: немцы подожгли избу, и все, кто прятался в подполе, вылезли через окно, а Татьяна была толстая и застряла. А Петруша при немцах был старостой деревни; как его не расстреляли после войны, никто не понимал. Тут не без Царицы Небесной. Няня любила его. Попросила, наверно.
Я видела Петрушу, когда он приезжал навестить няню. Он был милый, мягкий, морщинистый, темно-коричневый от крестьянского загара, сильно и кисло пах деревней. Родители отдали ему мешок старой обуви; он быстро заплакал и тут же перестал. Няня поила его чаем с колотым сахаром вприкуску. А ночью – зайчики, думала я.
Звали няню Грушей, и она гордилась тем, что у нее два полных имени – Агриппина и Аграфена. Не знаю, почему два, думаю, Агриппина было дано при крещении, а Аграфена было домашним. Когда няне было шестнадцать, ей вырезали какую-то опухоль, и она не могла иметь детей. Христос крепко держал свое слово.
В 1914 году она пришла к маминому новорожденному брату Сереже, в 1915 родилась и мама. Сережу няня любила страстно, ради него совершила преступление.
Но сначала она вырастила Сережу и маму, ушла «к евреям», у которых жила «как у Христа за пазухой», – слышали бы ее евреи, – полюбила и вырастила мальчиков Жоржика и Котю, которые потом погибли на войне, и снова пришла в нашу семью воспитывать маминых детей, в том числе и меня.
Я обожала няню, считала, что она моя, собственная. Папа няню не любил, а она его, и они даже не здоровались друг с другом и старались держаться в разных комнатах. Я не понимала, почему так, очень страдала и узнала сильно позже.
Не любил он ее за то, что она во время блокады, выбираясь из голодного Ленинграда, вывезла два мешка муки из довоенных своих скопидомских запасов. Вывезла из голодного города – на сытую землю. И маленькие ее внучата, детки племянницы Люси, умерли от голода.
Бабушка Татьяна Борисовна, тоже потрясенная этим поступком, спрашивала: зачем? как ты могла? – «Сережу вашего спасала», – отвечала няня. Сереженька для нее оставался вечно маленьким, вечно голодным, вечно любимым. (Как они, кстати, пережили 1918 год, 1919? Какие очистки ели? Как обмирала няня, глядя на худенькое детское тельце, на выпирающие ребрышки? Уже не у кого спросить.)
Взаимности она от Сереженьки не дождалась. Он был равнодушным. Бабушка простила няню. Люся простила. Папа не простил.
Папа, кажется, считал няню низшей формой жизни. Я думаю, что он был прав. Просто он не умел любить низшие формы жизни, а я, например, умею.
Когда тебе два года, три года, четыре и ты – маленькое животное, пытающееся, но не умеющее стать человеком, и не знаешь здешних правил, и не понимаешь, над чем они смеются и почему вот этого нельзя, а вот это – обязательно нужно, и у тебя нет словаря, чтобы объяснить свой мир и задать свои вопросы, да в общем-то, тебя никто и слушать не станет, – когда ты сама – низшая, спотыкающаяся форма жизни, тогда тебе необходим товарищ, дружественное усоногое или головобрюхое. Нужен мир, где эволюция лениво медлит, нужен теплый мелкий шельф, где можно не строить из себя позвоночное с корой головного мозга и артикуляцией, а просто подышать жабрами, пошевелить ложноножками, спокойно обсохнуть на камушке от слизи. Там нет слов, там мычание и ощупывание, там тепло – не условное «душевное», а настоящее, физическое, жаркое, когда ты прильнул к подолу и тебя обнимают, мурлычат и кормят из руки в рот.
Есть знания светлые, сухие, солнечные, есть разум и справедливость, очень хорошо, и пусть будут. А есть сны, цыгане, любовь, муть, колдовство, бормотание, бессловесность, нижние этажи.
Есть люди, которые сами знают три иностранных языка и детей своих учат этим языкам, – с переменным успехом. А есть люди, которые просят тараканий народ переселиться, и народ этот внемлет, забирает детей и уходит молча, не оборачиваясь. Голова у него так устроена, что обернуться он не может.
Я не могу сказать, чтобы я любила няню больше всех на свете, потому что я всех любила больше всех на свете: папу больше всех на свете, маму больше всех на свете, братьев, сестер, а потом по мере хода жизни и по мере их появления на свет – и других людей: мужа, например; детей, например. Все это разные любови; любовь ветвится, у нее образуются новые стволы, отростки, воздушные корни, и она не иссякает, только прибавляется, и нигде не убывает, и устать нельзя. Вот где наглядно попирается закон сохранения энергии.
Я не могу также сказать, была ли няня доброй, и не знаю, как об этом судить; нет, наверное. Няня была другая, она была народ: развитие или укрощение чувств по сценариям, выработанным цивилизацией, ей было чуждо. «Своих» детей она любила невостребованным материнским инстинктом, вот уж кто легко скормил бы птице Симург и ногу свою, и руку; взрослых же, живших в доме или приходивших на час-другой, – тех же учительниц французского, или няньку для прогулок Маляку, или честнейшую, скучнейшую, хромую и глухую тетю Лелю – терпеть не могла и не считала нужным это скрывать.
Тут была глухая классовая война: ведь тетя Лёля была образованная, преподавала русский язык (а сама, конечно, еще знала три иностранных), каждое лето жила у нас на даче, где у нее была своя комната с балконом, пионы в вазе и духи «Желудь» фабрики «Дзинтарс» в скляночке, похожей на поддельный яхонт.
Чашка у тети Лели была собственная, и из нее никому не разрешалось пить, а на ее стуле – сидеть, да никому из наших и в голову бы не пришло сесть на тетилелин камышовый стул, а когда один гостивший на даче и не знакомый с нашей иерархией ребенок все же на него сел, он был немедленно тетей Лелей пресечен: «С чужого коня среди грязи долой!» – сказала ему тетя Леля и прогнала с нагретого места.
Еще она любила ездить в санатории и гулять там по дорожкам под белым зонтиком, опираясь на палочку. Еще она любила клумбы с цветами и всегда пересказывала нам, что где у кого росло. Ну как же не возненавидеть тетю Лёлю.
Тетя Леля – это прайваси, это европейское, это habeat corpus, это римское право, это собственная зубная щетка и формулы встречи и прощания, обрамляющие сознательную жизнь. Доброе утро! Как вы спали? Спокойной ночи! Приятных снов. Книгу оберни и поставь на место. Не читай чужих писем, не подглядывай в замочную скважину, не ройся в чужом ящике. Спроси, можно ли встать из-за стола. Не хватай самое вкусное пирожное, сначала предложи другим. Не накидывайся на еду в гостях, скажи: спасибо, я сыта.
И хотя тетя Леля была из бедной многодетной семьи, жила в коммунальной квартире в бывшей дворницкой, – комнатке площадью три метра (да, три) и замуж ее никто не брал, хотя она была контуженной калекой и можно было, казалось бы, проникнуться и пожалеть ее, народ – няня и Марфа – ненавидели ее, просто-таки трясясь от злобы.