Невидимая дева - Толстая Татьяна Никитична 34 стр.


И хотя тетя Леля была из бедной многодетной семьи, жила в коммунальной квартире в бывшей дворницкой, – комнатке площадью три метра (да, три) и замуж ее никто не брал, хотя она была контуженной калекой и можно было, казалось бы, проникнуться и пожалеть ее, народ – няня и Марфа – ненавидели ее, просто-таки трясясь от злобы.

Тетя Леля входила на кухню, где няня с Марфой пили чай.

«Могу ли я почистить морковку над раковиной?» – из вежливости спрашивала тетя Леля, хотя чего тут спрашивать, возьми да почисть.

«Уж не знаю», – отвечала Марфа достаточно тихо, чтобы заставить врага переспросить: «что?» – а самой с удовольствием не ответить. Вот тетя Леля-то и в дураках, вот она и посрамлена, ага.

Не дождавшись внятного ответа, тетя Леля разворачивалась лицом и слуховым аппаратом к раковине и совсем переставала слышать. Народ оживлялся.

«А вот дать тебе этой морковкой в нос!» – с вызовом говорила няня. – «Уж и нос!» – перехватывала тему Марфа. – «Носок – с двадцати пяти досок! Кабы мне б такой носина, я б по праздникам носила!»

И они дружно, громко хохотали, и тетя Леля, спиной ощущая вибрацию, понимала, что это над ней, и я, вертевшаяся под ногами – ради меня морковка и затевалась – не знала, что и чувствовать. Не для маленького ребенка этот спектакль.

Справедливости ради замечу, что, объединенные классовой злобой против тети Лели (шуба, духи, слуховой аппарат), против гулятельной Маляки (шляпка, перчатки), против Елизаветы Соломоновны и Эмилии Францевны, няня и Марфа и друг друга не любили, шипели и переругивались. В их народном мире все было непросто, все не прямолинейно, все асимметрично.

Наблюдать народ означало наблюдать древний мир с его сырыми страстями, рабской преданностью хозяину, лютой ревностью к любому, кто пытался завладеть долей внимания господина, удушающим гневом – таким зримым, что он непременно должен был персонифицироваться в виде какого-нибудь специального божества. Не исключаю, что так и было, что нянины думы и задавленные страсти являлись ей в виде каких-нибудь божков, но Царица Небесная была милосердна, благосклонна, добра, она послала к няне своего возлюбленного Сына с военным приказом на всю жизнь, и няня как могла подавляла в себе языческие порывы, лишь изредка позволяя себе обращаться к ларам и пенатам по поводу засилия тараканов.

* * *

«У птицы есть гнездо, у зверя есть нора», – если бы няня знала эти стихи, она повторяла бы их, они были бы созвучны ее жалобам: «Нет у меня своего угла, не дает Господь. Как своего угла хочется!» Мне это было непонятно: как так нету, ведь нянина кровать как раз в углу и стоит, а моя – в другом углу, ну а Шуркина, та – да, та посреди комнаты, и Шурка ходит в ней в своих ползунках, держась за прутья.

О своем угле мечтало пол-страны по баракам и коммуналкам, но у няни и у Марфы и коммуналки не было, совсем ничего.

Няне – захоти она устать и уйти – пойти было бы некуда, потому что ее дом, избу в деревне Плюсса под Лугой сожгли немцы. Да никто в своем уме и не вернулся бы из сытой питерской квартиры в полуголодную деревню, туда, где плакали от счастья, получив в подарок сношенную городскую обувь.

Марфу звали Марфа Кононовна Козырева, – Марфконна. Откуда она пришла, я не знаю. У нее тоже была какая-то родня в деревне, и она время от времени, побившись в очередях, добывала дрожжи, уж сколько их там давали «в одни руки», и посылала их на родину.

– Марфконна! Зачем им столько дрожжей?

– А самогон варить!

– Марфконна, это же запрещено!

– А пить-то надоть!

Она была беззубой, худой, высокой и жилистой; маленькая желтая голова ее всегда была повязана коричневой штапельной тряпицей, – ну, повязана и повязана. Но как-то раз видели, как она размотала тряпку, и обнажилась совершенно лысая голова, на которой там и сям, как позабытые нитки, располагались отдельные одинокие волосины. Еще кто-то из старших сестер, дернув плохо запертую дверь уборной, застал Марфконну писающей стоя, что тоже явилось потрясением.

Тут же старшие придумали, что Марфа – мужчина, а зовут его Конон, и он скрывается в нашем доме, потому что в его прошлом – темные пятна. Старшие читали Конан Дойля.

Марфконна жила в кухне и в комнаты без надобности не входила.

Встав у притолоки в столовой, не переступая порога, спрашивала маму: «Суп женить будем?» Женить означало разбавлять загустевший вчерашний суп кипятком, чтобы супа стало больше.

«Ну давайте, что ли, разбавим…»

«Хы-ыххх! Хозяин русский, а суп – жидок!» – шутила Марфа.

Целый день проводила она у плиты, а еще ходила по магазинам, варила белье в зеленом тридцатилитровом котле, таскала в мешке дрова из подвала. Вот она вваливается в дверь, согнувшись, шатаясь, дерюжный мешок за плечами; с грохотом сваливает дрова на пол; в дверь за ней входит морозный пар – на лестнице холодно, и нас гонят из коридора.

Дрова нужны для дровяной колонки в ванной: коричневая, круглая, она нагревала и воду, и комнату. Еще воду грели на плите на кухне, Марфа таскала ведра и тазы. Через ванну перекидывали доски, на них ставился коричневый, как колонка, эмалированный кувшин для ополаскивания, пузырь с жидким дегтярным мылом; разложены были мочало – то, которое на колу, – и жесткая люфа.

Все это Марфа презирала – моются в своей грязи – и сама ходила париться в баню, – туда, выше по Карповке, к монастырю Иоанна Кронштадского. Она вообще нас презирала, не любила, я это чувствовала. А зачем ей было нас любить? Она не была членом семьи, как няня.

Няня спала в комнате с детьми, а Марфа – на кухне, в комнате для прислуги. Фомин и Левинсон решили, что трех квадратных метров для прислуги хватит. Много ли человеку земли нужно? Для красоты они проделали в стене длинную прорезь – лежачее конструктивистское окошко.

В комнатку вмещалось узкое ложе на одного высокого жилистого человека, – будь то беглый Конон или неласковая лысая Марфа, – круглый стол и белый буфет. Еще там был встроенный в стену шкаф, набитый скатертями, запасными столовыми приборами и всяким полезным хламом. Из шкафа, если распахнуть дверцу, вылетал одуряюще прекрасный запах сушеных грибов – они там тоже хранились, нанизанные на нитку.

Все это отделялось от кухни раскладными фанерными белыми дверями. На ночь двери затворялись.

Ничего своего у Марфы не было, только чемодан. Ничего ей не принадлежало, – ни шкаф, ни буфет, ни стол, ни кровать. Ей принадлежало лишь пра– во лежать ночью горизонтально, угрюмо глядя на конструктивистскую оконную щель, мутно-белую в июне, черную – в январе. У других и того не было.

Няню утром ждали дети – розовые, хмурые, теплые, заспанные. Марфу – котлы, дрова, авоськи, дуршлаг, фарш. Каждому свое, золотко. Такая наша планида.

Свое утешение у Марфконны, впрочем, было: на протяжении многих лет она утаивала от мамы, что майонезные баночки тоже имеют залоговую цену, – мама это как-то упустила из виду, витая в облаках. Майонезная баночка стоила три копейки, пол-литровая банка из-под томатного соуса, который и няня и Марфа упорно называли просто «красный», – пять. Литровая – десять. Молочная бутылка – пятнадцать копеек. Сколько давали за трехлитровую банку, даже подумать страшно, но ее как раз никто бы и не сдал, она была нужна для варенья и для маринованных грибов.

За бутылки Марфа отчитывалась, а за майонезные-то баночки – нет. Прикарманивала сдачу. Думаю, за годы у нее образовался хороший припек к зарплате, составлявшей, вроде бы, тридцать рублей.

Няня тоже получала тридцатник. Но у нее все время занимали деньги, а потом и вообще забыли платить. Так она и жила без денег, на одну «пензию». Когда же ей платили, она упорно тратила эти деньги на нас же: скупала крупы, горох, сушила черные сухари и прятала в наволочках по шкафам, – а Фомин и Левинсон понаделали много встроенных шкафов, в каждой комнате по шкафу. Мама все время натыкалась на нянины заначки; помню, как она открыла дверцы белого кухонного буфета, и там стопкой, словно десертные тарелки, лежало штук десять ватрушек. Ватрушка стоила много: пятьдесят две копейки.

– Няня! Ну что ж ты делаешь, этого же никто не съест!

– А если война? – сердито говорила няня.

Они были во всем противоположны, и телом, и духом: няня – маленькая, пышноволосая, надежная, верная; ради детей она проползла бы тысячу верст, кормя их кусками своего тела; Марфа, я думаю, – живи мы в 1918 году – перерезала бы горла спящим, подожгла бы квартиру и, бесшумно перекинувшись через забор, бежала в степи, в овраги, к махновцам, на юг, выбросила бы головной платок, выбросила юбку, натянула штаны, обрила бы десять волосин с желтого своего черепа, в одно ухо вставила бы цыганскую серьгу, сделанную из папиной запонки, и гуляла бы по-вдоль бывшей черты оседлости, громя еврейские местечки и прославившись как Конон-каин, пока не нашли бы в овражке ее окоченевший труп с торчащими, вытянутыми, сухими лошадиными ногами.

Татьяна Толстая Невидимая дева

В новую книгу «Невидимая дева» вошли как известные, успевшие стать классикой рассказы Татьяны Толстой, так и новые, не публиковавшиеся ранее тексты: повесть «Невидимая дева» и рассказ «Учителя».


Эта книга – дополненное и расширенное издание моего сборника «Ночь».

В эту «Ночь», в отличие от остальных книг, я собираю тексты более художественные, – не сиюминутные, не злободневные.

Сейчас я добавила сюда маленькую повесть «Невидимая дева», а также отрывок из воспоминаний – «Учителя». Он примыкает к повествованию, которое я назвала «На малом огне» (напечатано в сборнике «Легкие миры»).

Эти два текста пересекаются. В них мне захотелось вспомнить про дорогих мне людей, а про тех, кого любишь, можно вспоминать без конца, и каждый раз по-разному. Вот я и вспоминаю о них по-разному.

Есть воспоминания утренние, легкие и светлые. Есть вечерние, золотые, – они тяжелее, и это окрашивает тех, о ком вспоминаешь. Бывает вообще ночной мрачняк и депрессняк.

Какими были эти люди на самом деле? Хорошими? Сложными? Добрыми? Раздражительными? Не знаю! Они были любимыми, они – были, и вот я пишу про них, вертя их и так и сяк.

И еще напишу.

Татьяна Толстая

Невидимая дева

На дачу мы заезжали в несколько приемов.

Сначала – когда сходили последние черные корки снега, а это мог быть апрель или ранний май, – ехала мама. Иногда она брала с собой меня, для помощи, но помощи от меня всегда было мало. Я была толстая, мечтательная и чрезвычайно ленивая; ни одно из этих качеств не годится для активной работы в саду. А уж тем более для того, чтобы таскать дрова из сарая или воду с озера. На это мама даже не рассчитывала. Она вообще ни на кого из нас не рассчитывала и делала все сама. Ее молчаливое трудолюбие должно было послужить нам укором, уроком и примером. Но не послужило.

Мы входили в сырые комнаты, чудесно пахнувшие лежалыми льняными скатертями, перезимовавшими одеялами, фанерой стен, старым клеем, выступившим на столах и стульях от влаги, старыми резиновыми сапогами, сосланными сюда, за город, для черных работ. Мама входила первой, светила фонариком, отстегивала шпингалеты на фанерных щитах, закрывавших окна, мы вдвоем снимали эти тяжеленные щиты, и заплесневелые комнаты освещались солнцем. Мы распахивали окна, острый уличный воздух входил в дом, нас охватывал озноб, и не хотелось ничего делать, а хотелось пить на веранде сгущенный кофе с молоком, банку которого мы привезли с собой из города.

А мы так и делали. Мама нареза́ла сыр и хлеб, мы садились в скрипучие плетеные кресла и, щурясь, смотрели в сад сквозь стекла простые и стекла цветные. Цветных было два: кроваво-алый ромб – за которым весь мир представлялся бледно-земляничным, вываренным, как ягоды в компоте, и ромб зеленый, в любой момент создававший иллюзию июля.

Потом мама шла растапливать печь, кипятить воду для уборки, таскать тяжести или двигать мебель, а я делала что-нибудь ничтожное: выдвигала ящик старинного буфета и нюхала старую бумагу, например. Или листала чьи-то забытые блокноты, надеясь среди хозяйственных записей (пачка соды, сах. 5 кг, позв. А.Ф. фтизиатра Мусе, К2-14-68, тесьма корич.), – напрасно надеясь найти какое-нибудь таинственное имя, страстный вздох, отпечаток чужой любви.

Я зависала над каждой книжкой на полке, которую взялась разбирать. А разбирать каждый раз приходилось, потому что зимой на даче жили крысы, питавшиеся подшивками «Нового мира» и французскими романами, написанными в начале Первой мировой войны. Крысы ели клейстер, которым в былые времена проклеивали корешок, обгрызали канву, на которой держался переплет, обсасывали голубые ленточки, служившие закладками. Синтетический клей они не ели, а крахмал – за милую душу. Так что надо было перебрать обгрызенное, вымести крысиный помет, протереть полочки.

Времена были оттепельные, «Новый мир» печатал всякое такое смелое и актуальное, но для меня не интересное; французские же романы, неизвестно какими путями занесенные на дачную полку, пели о вечном: обжигающая эротика, нагота женщин, коварство и измены мужчин. Когда вам тринадцать лет, эта тематика – в самый раз. И подталкивает к изучению французского.

Один роман, например, назывался L’eclat d’obus – «Взрыв снаряда». Как я теперь понимаю, это была такая метафора: вон тот красавчик с зеркально зализанными волосами и торчащими усами (картинка), в белых брюках, испытал взрыв чувств к вон той изящной даме-статуэтке с невероятными волосами и в огромной шляпе (картинка). Или она к нему испытала. Короче, взаимное бурление страсти, преступные (разумеется) объятия, кружева, приоткрытый ротик с двумя кроличьими зубками, – а потом горечь прозрения, заведенные к потолку глаза: мон дьё, как я могла быть так неосмотрительна?.. заламывание рук и прочие волнующие французские действия, а ты тут таскай дрова, обутая в резиновые сапоги.

Одна из картинок особенно нравилась. Подпись к ней гласила: «Он жадно смотрел, как она смело входит в море, не стесняясь своей почти полной наготы». Между тем, «она» была одета в полноценное платье с длинными рукавами, с глухим воротом, подол она подобрала, залезая в воду, и под платьем обнаружились полосатые панталоны ниже колена, – видимо, они и были наготой; на голове у нее тоже было наверчено будь здоров. В море, в слабой кружевной волне, виднелись колесные кибитки для купания, – из них несмело выглядывали более робкие и стыдливые девы. Год издания – 1914-й. Последнее мирное лето.

– Мам, что значит les cris de passion?

– Крики страсти, – сдержанно отвечала ма-ма. – Оставь эту чепуху и пойди лучше поработай граблями.

Но картинка, на которой, судя по подписи, и раздавались эти волнующие крики, была грубо вырвана, и от пышноволосой Claudine осталась только кучка кружев на полу да резная нога кровати, на которой ею овладевал невидимый Albert с усами. Как всегда, самое ценное, самое предосудительное было вырвано.


Во вторую очередь на уже прибранную и вымытую дачу привозили детей и няню. Дом уже стоял теплый, протопленный, пах жареной картошечкой и баночной тушенкой, горячим компотом из сухофруктов – домашнее, уютное, надежное; всех накормим, всех согреем. Топилась дровяная плита; краткими сеансами, экономя баллоны, включали газовую, и вечно стояла под парами электрическая двухконфорочная, невыносимо медленная плитка, на которой мелкими буквами были начертаны как бы мантры: «Только левый – слабый нагрев, только правый – средний нагрев, оба вместе – высокий нагрев».

Няня ставила на окно привезенную из Ленинграда трехлитровую банку с «грибом», укрытую стираной марлечкой, – с первого дня своего рождения и до дня няниной смерти я смотрела в ленинградское кухонное окно на серый шестиэтажный дом напротив, на школьный двор с волейбольной сеткой, на бесконечно далекие, спичечно-тонкие трубы Выборгской стороны не иначе как через этот гриб, через эту банку, через янтарное болотце, поверх которого лежал одутловатый, бледный, толстый, слоистый блин. Он был живой. Его надо было заливать слабым свежим чаем с ложкой сахара. Дня через три чай превращался в жгучий, щиплющий желтенький напиток, – был он якобы необычайно полезен. Где кухня – там гриб; где гриб – там забота, любовь, кормление и тревога. Гриб, гриб залить!.. Гриб заливали?..

Он был как еще один ребенок в нашей семье, – вот нас семеро, и гриб. Мы, благополучно родившиеся с ногами, руками и глазами, – и он, недоношенный, безглазый, неспособный не то что проползти, – шевельнуться неспособный. Но живой. И наш. Нянин ребенок.

(Потом, когда няня умерла, о нем некому стало заботиться. Кто-то из сестер взял его себе, но правильно кормить его забывали, он стал хиреть, как-то помутнел, разложился и умер.)

Няня ставила гриб на дачный подоконник; в соседи ему назначался лук, окунувший белое мочало корней в майонезную баночку с водой; там же сохли стеклянные банки из-под венгерского горошка «Глобус» и томатного соуса, который няня называла «красный» и никак иначе. Кухня была темной, бессолнечной и глухой, потому что нашу дачу строил дурак.

Все солнце, весь ветер, все цветы были там, за окном.


Там, за окном начинался соседский участок, который был для нас почти что родной, но уже недоступный. Там, у соседей мы долгое время снимали комнаты – первый этаж, – пока мама не купила эту нашу построенную дураком дачу. Участок был огромный: на нем было картофельное поле, и дикое поле с голубыми колокольчиками, и «третье поле», на котором ничего специально не росло, – оно просто было; и яблоневый сад, и сиреневый сад, и огород с кабачками, и заросли желтой акации, и рощица сахалинской гречихи, и необыкновенная береза, исполинского роста и обхвата, и еловый лес, спускавшийся с холма на запад, и сосновый перелесок, спускавшийся с холма на восток; в сосновом перелеске под толстым слоем рыжих иголок еще были слабо видны, словно заросшие чемоданы, очертания некрупных могил: прежний, изначальный хозяин хоронил там своих любимых собак. Все это, весь этот мир когда-то был нашим, а теперь был отгорожен проволочной сеткой и хода туда больше не было.

Назад