Дейвид перешел с бега на быстрый шаг. Изменилось все, весь мир, даже любимый, привычный с детства маршрут был другой, хотя все тот же — по тенистой улице, мимо больших кирпичных домов с их длинными лужайками и старыми деревьями, вдоль каменной стены парка и дальше по тропинке, где начинается настоящая природа, пусть не дикая, но настоящая — земли фермеров, где на склонах зеленого горбатого холма пасутся черно-белые коровы. За холмом — исполинская, неестественно-бурая на фоне окружающей зелени насыпь строящейся автострады; вот впереди уже показался маленький ее кусочек. Блейз и Харриет так сокрушались по поводу этого строительства, подписывали какие-то страстные петиции, требовали, чтобы автостраду прокладывали севернее или южнее их мирной долины, но Дейвиду она даже нравилась — во всяком случае, он ее принял. Она выросла на его глазах — от нескольких рабочих с флажками, которые сновали между деревьями и что-то мерили, до махины, вознесшейся над путаницей проселочных дорог и боярышниковых изгородей, такой нелепой рядом с округлыми холмами и черно-белыми коровами, устремленной вдаль, сверкающей на солнце белизной бетонного покрытия, почти уже законченной, но все еще громоздкой и безмолвной, как заброшенный монумент посреди мирного сельского пейзажа.
По-прежнему не сбавляя шага, Дейвид подходил уже к краю насыпи. В последнее время это место особенно поражало его резкостью и неожиданностью перехода: бурая раскуроченная земля, стекающая сверху вниз волнами, как лава из кратера вулкана, как причудливо закаменевшее море, — и обычный луг с обычной травой, по которому Дейвид бродил, когда не было еще никакой автострады и никакой насыпи. В той мирной жизни он искал на лугу грибы, а над его головой плыли золотые осенние туманы. Впрочем, застывшее вулканическое море теперь уже не выглядело совершенно инородным, оно как будто начало врастать в окружающий ландшафт; его окаменевшие волны были, если присмотреться, не совсем бурыми, кое-где уже пробивались клочки травы, и белые маргаритки, и красные маки, и кустики очного цвета, усыпанные красными и желтыми звездочками, и небесно-голубые первоцветы. Знакомый ручеек изливался из проложенной под насыпью трубы с таким мирным журчаньем, будто ничего странного с ним не произошло и будто он протекал по этой трубе всю свою жизнь. Дейвид машинально наклонился к трубе, чтобы крикнуть в один конец и послушать эхо, но тотчас понял, что счастливое время, когда он мог просто так подойти к трубе и крикнуть, ушло навсегда. Он начал карабкаться по насыпи. В конце концов, я же еще не взрослый, думал он, хватаясь за бурые слежавшиеся комья, я тоже ребенок — зачем они так со мной?..
Наверху на дорожном полотне никого не было, лишь вдалеке несколько грузовиков и человеческие фигурки возле них напоминали о том, что бетонная громада неуклонно ползет вперед, что скоро, воссоединившись со своей второй половиной, она превратится в важнейшую артерию Новой Британии, и тишина уйдет навсегда из этой мирной долины. Последние дни тишины. Дейвид вышел на середину дороги и лег на спину. Солнце слепило глаза, в голубом необозримом небе расплывались следы беззвучных самолетов. Сквозь тонкую ткань рубашки от прогретого бетона разлилось привычное тепло, и одновременно — почти автоматически, как с трубой, в которую уже нельзя было крикнуть, — чувство безвозвратно утраченного счастья. И — почти сразу и почти так же автоматически — еще одно чувство: острое, мучительное физическое желание, будто безжалостная ласкающая рука простерлась к нему с самого неба, дразня и тираня.
Весь его мир изгажен и отравлен. Весь до мелочей, окончательно и безвозвратно. Даже эти холмы. Даже коровы, и птицы, и цветы. И бежать некуда. Загублены навек ни в чем не повинные жабы. Мать сказала: ах, как Люка любит животных, он скоро изучит все луга и леса в округе. Как все это вынести? — спрашивал себя Дейвид. Да и можно ли вынести такое в одиночку? Статус единственного ребенка — еще недавно предмет его праздного недовольства — был на самом деле основой всей его жизни. Он сам, его отец и мать были неотделимы друг от друга и составляли некое триединое целое, внутри которого постоянно циркулировал животворный поток любви. Этот поток существовал для него всегда — даже в последнее время, когда Дейвид замкнулся и почти перестал разговаривать с родителями, он по-прежнему чувствовал себя неуязвимым центром их любви. И вдруг выяснилось, что никакого единого целого больше нет. Вместо родных лиц на Дейвида смотрели пугающе незнакомые маски с застывшими гримасами вины, униженной покорности, лживого сострадания, подлой предательской нежности и постыдной тайны. Отец, которым Дейвид, при всей своей внешней суровости, безоговорочно восхищался, которого считал оплотом надежности, оказался вдруг жалким, маленьким и виноватым; его застукали — он жалобно просит прощения, а сам тем временем преспокойно продолжает грешить. Они не догадываются, что я все, все чувствую, говорил себе Дейвид, не догадываются, как я сложен, они меня не понимают, думают, что для меня все нужно упрощать. Если бы можно было увезти мать подальше отсюда, чтобы никогда больше не видеть и не слышать ничего этого. Но невозможно, машина набрала ход и уже не остановится, и никто, ни один человек никогда не узнает, каков он, Дейвид, на самом деле и как глубоко он страдает.
Смогу ли я это вынести, думал он, — и при этом не превратиться в жестокое чудовище? Мысль о жестокости, прежде неведомая, теперь казалась ему понятной и почти естественной. Светлый лик Спасителя, вечно маячивший где-то неподалеку, снова приблизился и печально взирал сверху вниз на его терзания. Помоги мне, Господи, снова и снова повторял Дейвид, помоги, не дай умереть от ненависти и тоски. Но — значит, я не одинок, подумалось вдруг; значит, кто-то все же знает меня и понимает всю глубину моей печали, до самого донышка? И этот Кто-то, в милости своей и доброте, может судить и утешать, и обращать само зло в добро? А что если во всем этом и впрямь есть некое добро, вершить которое выпало мне, никому другому? Что если оно, непобедимое добро, все-таки существует? Дейвид закрыл глаза. Солнце ровной краснотой сочилось сквозь сомкнутые веки, над этой краснотой пастельным призраком реял все тот же светлый невозмутимый лик. Значит, все-таки призрак, обманчивое видение, понял Дейвид, и тоска, еще мучительнее прежней, сжала его сердце.
* * *— Ты так похож на хемингуэевского Старика, что меня это начинает утомлять, — сказал голос Монти.
— С кем ты говорил по телефону? С миссис Смолл? — спросил другой голос, незнакомый.
— Нет, с Харриет. Она просит меня прийти прямо сейчас. Эмили уже сидит у нее. Если хочешь, можешь пойти со мной. Как ты уже слышал, тебе там будут рады.
— Не уверен, что хочу, — ответил Эдгар (это был он).
— Дело твое. Но если останешься здесь, советую не пить больше виски. Все, я пошел.
Эдгар и Монти сидели на веранде. Не видимый для них Дейвид стоял в мавританской гостиной между пурпурным диваном и книжным шкафом (бывшим фонтаном), обложенным де-моргановской плиткой. Весь день он бродил по недостроенной дороге и ее окрестностям, и теперь от голода и усталости у него немного кружилась голова. Он казался сам себе бесчувственным и бесплотным, почти демоноподобным. Хотя нет, не совсем бесплотным: жестокая рука желания, простертая из тех самых небес, на которых прежде пребывал один лишь Иисус, изводила его сегодня весь день. Смутные девичьи образы злорадными бабочками порхали над его головой.
Ближе к вечеру он вдруг ощутил потребность немедленно видеть Монти. Мысль о том, что ведь можно рассказать обо всем Монти, показалась ему последней надеждой в этом безжалостном и безутешном мире. Задыхаясь, спотыкаясь от голода и от слабости, он бежал через луга, потом по тропинке вдоль стены парка, потом по тенистой улице между домами — до самого Локеттса. И вдруг оказывается, что Монти не один и что он прямо сейчас уходит знакомиться с этой страшной женщиной.
Стоя посреди затемненной комнаты, Дейвид решил еще немного подождать и, если Монти все-таки отправится в Худхаус один, догнать его по дороге.
Взгляд его упал на раскрытую книгу, лежавшую на столе. Стихи, на греческом. Дейвид знал эти стихи. Тут же, как хорошо отлаженная машина, мозг переключился на знакомые слова.
«И отвечал ему быстроногий Ахиллес: „Ужель, возлюбленный друг мой, это ты явился ко мне и говоришь, что надобно мне исполнить? Будь по-твоему, Патрокл, я исполню все, как ты велишь. Но сперва, прошу тебя, подойди ко мне ближе, заключим хоть ненадолго друг друга в объятья и предадимся вместе печали“. Сказав так, он простер к нему руки, но не смог обнять, ибо растаял призрак и с неясным стоном сокрылся под землей».
Образ страшной утраты прекраснокрылым коршуном пал на Дейвида из поднебесных высот — и его сердце не выдержало. Опустившись на диван, он закрыл лицо руками и зарыдал.
Стоя посреди затемненной комнаты, Дейвид решил еще немного подождать и, если Монти все-таки отправится в Худхаус один, догнать его по дороге.
Взгляд его упал на раскрытую книгу, лежавшую на столе. Стихи, на греческом. Дейвид знал эти стихи. Тут же, как хорошо отлаженная машина, мозг переключился на знакомые слова.
«И отвечал ему быстроногий Ахиллес: „Ужель, возлюбленный друг мой, это ты явился ко мне и говоришь, что надобно мне исполнить? Будь по-твоему, Патрокл, я исполню все, как ты велишь. Но сперва, прошу тебя, подойди ко мне ближе, заключим хоть ненадолго друг друга в объятья и предадимся вместе печали“. Сказав так, он простер к нему руки, но не смог обнять, ибо растаял призрак и с неясным стоном сокрылся под землей».
Образ страшной утраты прекраснокрылым коршуном пал на Дейвида из поднебесных высот — и его сердце не выдержало. Опустившись на диван, он закрыл лицо руками и зарыдал.
— Что такое? — Эдгар в тревоге подскочил со стула.
Монти распахнул ставню, и глазам их предстала обрамленная оконной рамой картина: на пурпурном диване сидел рыдающий мальчик.
— Это Дейвид. Сын Харриет.
Сегодня Монти был собой страшно недоволен, он злился на себя с самого утра. Он собирался посвятить день медитации, чтобы ощутить наконец внутри себя желанный мир и покой. В последнее время состояние собственного духа начало уже внушать ему опасения. Ведь могут же как-то другие люди переживать свои утраты, не впадая при этом в прострацию. Мысль о самоубийстве впервые в жизни казалась ему совершенно реальной, теперь он понимал тех, кто неутихающим душевным мукам предпочел полное исчезновение. Как угодно, но он должен, просто обязан положить конец этой пытке. Чувство вины перед Софи разрывало его душу, и в мозгу, как в кино, снова и снова прокручивались одни и те же сцены. Надо, думал он, переключиться на что-то другое — или уже переходить к следующему, еще более кошмарному способу существования. Он уже достиг полной неподвижности и, сузив глаза в щелки, призывал к себе тот покой, который выше всякого покоя и в котором нет места мелочной войне с собой и внутри себя, — но в душе понимал, что так он не найдет того, что нужно ему сейчас. Вся его жизненная мудрость и весь опыт подсказывали, что у него есть лишь один шанс пережить свое горе — отдаться ему целиком, и пусть даже на этом пути подстерегает безумие, но путь этот единственный, другого просто нет.
Он с бессмысленным упрямством цеплялся за мысль об учительстве. Перед смертью Софи он, хотя и мучился душевной болью — те муки теперь казались пустым нытьем, та боль легким покалыванием, — но все же был способен о чем-то думать. В частности, он думал, что ему было бы сейчас очень полезно взяться за какую-нибудь самую обычную работу. Возможно (если когда-нибудь он снова соберется писать), такая радикальная перемена в жизни пойдет ему даже на пользу. Ему нужно было что-то очень простое, но обязательное и обязывающее, нужно было чувствовать, что он играет пусть скромную, но важную для кого-то роль. В моменты прозрения ему казалось, что, помогая другим, пусть даже через силу, он сможет исцелиться сам и, возможно, давняя его внутренняя война наконец чем-то закончится — во всяком случае, он сумеет перенести утрату (тогда еще будущую) без ожесточения. Ибо он прекрасно сознавал, что в душе его есть вещи темные и смутные, с которыми он не может и не сможет играть — так, как это делает, например, Блейз. Мило Фейн, кстати говоря, к этим вещам не относился, по сравнению с ними он был детской забавой (хоть и порожденной ими же). Гораздо больше отношения к ним имел Магнус Боулз. Теперь Софи умерла, но мысль об учительстве осталась. Она, правда, была уже лишена всякой надежды на «полезность», но, во всяком случае, представляла собой хоть какую-то «цель» в бесцельном существовании и хоть какой-то шанс справиться с поистине всепожирающим эгоцентризмом. Отсутствие «пользы» могло даже в известном смысле пойти на пользу. Кто знает, думал Монти, вдруг Жизнь вознаградит его потом за бескорыстный акт; если он и правда такой уж бескорыстный.
Впрочем, одно дело мечтать о грядущих благотворных переменах, и совсем другое — заставить себя перебраться из большого и удобного заставленного книгами полусельского дома в тесную учительскую комнатку. Вот тут, неохотно признавался себе Монти, и появился Эдгар Демарней. Эдгар воспринял идею учительства с энтузиазмом и принялся вдыхать в нее жизнь. Монти может преподавать историю и латынь, так? В конце концов, он же преподавал их раньше, до Мило. И греческий тоже — надо только немного освежить его в памяти. Это же прекрасно! Эдгар завидует ему белой завистью — нет, правда! Учить умных любознательных ребят прекрасному мертвому языку — о такой работе можно только мечтать. А устроиться — в сущности, раз плюнуть! Бинки Фэрхейзел — Монти должен помнить его по колледжу — теперь директорствует в Бэнкхерсте, очень приличной школе близ Нортхемптона. Как раз недавно он прослышал о новом назначении Эдгара и прислал письмо с просьбой подыскать ему хорошего учителя латыни и греческого. Ну, греческим, конечно, Монти давно не занимался, но при желании его вполне можно привести в приличный вид. Старина Бинки будет в восторге! Еще бы, думал про себя Монти, вспоминая, с каким презрением он сам относился к Бинки в колледже. Всякий раз, когда Эдгар об этом заговаривал, Монти поднимал его на смех, но странное чувство неизбежности все же не оставляло его. Разве не ждал он каких-то «знаков» и разве Эдгар — не «знак»? Да и успеет ли он сам, без посторонней помощи, найти до сентября хоть какую-то работу? Нет. Куда он пойдет, что будет делать, не имея на то ни сил, ни желания? А Нортхемптон как раз недалеко от Оксфорда, напоминал Эдгар, и еще ближе от Мокингема. А вдруг и правда, думал Монти, ему опять доведется сидеть рядом с Эдгаром на просторной террасе в Мокингеме, покуривая сигару, потягивая бренди и разглядывая знаменитые пейзажи за рекой?.. Что ж, если он решит подвергнуть себя испытанию Бинки Фэрхейзелом, надо будет выговорить для себя выходные в конце недели.
Вспоминалось также, что хорошо бы исчезнуть из Локеттса до приезда матери. Лучше всего было бы наконец решиться и продать дом — но что-то мешало, что-то путало все его планы. Путаницу, судя по всему, вносила Харриет. Прислушиваясь к себе, Монти всякий раз приходил к выводу, что не чувствует к ней никакой опасной привязанности, но известную привязанность — и известную ответственность за нее — все же чувствует. Срабатывало, впрочем, и еще одно, менее благородное соображение: очень хотелось посмотреть, как эта интригующая ситуация будет развиваться дальше. Вульгарное, в сущности, любопытство было для Монти своего рода утешением — кажется, оно одно выводило его хоть на время из состояния хронической апатии. Вообще Харриет, пожалуй, была единственным человеком в этой жизни, который хоть как-то его интересовал. Харриет и, разумеется, Дейвид. Так не лучше ли остаться рядом с ними, перетерпеть как-нибудь наезд матери — а учительство подождет? Кроме того, если принять сейчас помощь Эдгара, то не окажется ли потом, что он повязан с этим хемингуэевским Стариком на веки вечные?
Харриет, с ее спокойным, «ангельским» нравом, относилась к тому типу женщин, к которым Монти тянуло давно, еще в дни его «роковой юности». Ее правдивость, ее ничем не замутненная ясность и открытость, ее какая-то изначальная наивная добродетель, ее совершенная невинность — все это, даже сейчас, действовало на Монти благотворно и успокаивающе. Добрая, нежная душа, она никому не причиняла вреда и ни от кого не требовала жертв. Как вышло, что единственной любовью в жизни Монти оказалась не Харриет, а Софи — вероломная грешница, маленькое чудовище, злобное, хитрое и коварное? Может, его пленил ее вздернутый носик? Или туфельки? Может, так. А может, и нет. Только маленькое это чудовище, бессердечное и бесподобное, стало вдруг потребно ему больше всего на свете. Но Харриет все же приносила утешение, Монти чувствовал, что ему полезно видеть перед собой это милое невинное лицо. Может быть, думал он, мне все-таки лучше остаться? Сейчас, слушая болтовню Эдгара о том, что он собирается переделать и перестроить в Мокингеме, какие кредиты обещает выделить на это Национальный трест[17] и какого ястребка-перепелятника видел он у себя в долине, Монти думал, что ему уже надо идти к Харриет — помогать ей развлекать Эмили Макхью. Тогда в Патни Монти сразу же почувствовал к Эмили неприязнь, скорее всего взаимную. Ему хватило одного взгляда, чтобы разглядеть за хрупкой синеглазой оболочкой сущую дьяволицу — энергичную, жестокую и расчетливую. То, что, по всей видимости, притягивало к ней Блейза, решительно отталкивало Монти. И вот теперь он должен был идти ради Эмили в Худхаус, говорить какие-то любезности, притворяться, что видит Эмили впервые, и выслушивать рассуждения Харриет по поводу Магнуса Боулза — в присутствии Монти Харриет почему-то всегда начинала рассуждать о Магнусе Боулзе. Вот о чем думал Монти, когда его размышления были прерваны громкими всхлипами из гостиной.