— Ну же, Эдгар, пойдем. Пойдем домой.
— Прошу прощения, я пьян, — сказал Эдгар. — Но все равно, зачем было бить меня по шее?
— Извини, больше не буду. Ну, идем же.
Наконец кое-как поковыляли дальше. До самого угла улицы, пока все трое не скрылись из глаз, миссис Рейнз-Блоксем смотрела им вслед.
У дверей Локеттса Монти обернулся к Пинн:
— Большое спасибо. Дальше я справлюсь сам.
Эдгар уже самостоятельно протиснулся в дверь, но Пинн не уходила.
— Позвольте мне войти, — попросила она. — Пожалуйста.
— Извините, нет, — сказал Монти.
— Пожалуйста!
— Нет.
— Но почему?
Монти молча посмотрел на нее и вошел в дом, захлопнув за собой дверь.
Кренящийся Эдгар уже доковылял до гостиной и с размаху приземлился на подлокотник легкого плетеного кресла. Подлокотник, жалобно скрипнув, разломился надвое.
— «Внизу в глубоком темном рву грустила старая корова, жующая жвачку…» — бормотал Эдгар.
Монти медленно вошел в окутанную полумраком комнату. Одна ставня оставалась открытой, вторая все еще защищала гостиную от солнца, которого уже давно не было. Машинально Монти шагнул к окну, распахнул ставню, закрыл окно; потом взглянул вниз. На полу, полулежа, прислонясь спиной к пурпурному дивану, крепко спал Дейвид. Почти в тот же миг раскатистый храп со стороны кресла возвестил о том, что и Эдгар отошел наконец ко сну.
Присев на корточки около Дейвида, Монти вгляделся в его лицо. Красные распухшие веки подтверждали правдивость эдгаровых слов: слез было пролито немало. На губах, слегка приоткрытых, угадывалась тень «античной улыбки», но уголки губ были опущены вниз, отчего улыбка казалась слишком печальной. Спутанные золотистые волосы упали на лоб — скорее всего, Дейвид сам скинул их, неловко взмахнув во сне рукой. Теперь эта рука лежала на диване, ладонью вверх, будто простертая в мольбе. Вторая рука Дейвида покоилась на колене, рубашка соскользнула с плеча. Стараясь дышать как можно тише, в лад дыханию спящего, Монти осторожно опустился на колени и, положив голову ему на плечо, попробовал расслабиться. Рубашка на груди Дейвида была еще влажная от слез. Так Монти лежал с открытыми глазами в темной комнате, среди сгущающихся темных мыслей, черпая в случайной близости хоть какое-то утешение.
* * *Тем временем в гостиной Худхауса события развивались своим чередом. Тишина, наступившая после принудительного отбытия Эдгара, была прервана всхлипываниями Харриет. Человеческий плач представляет собой, как правило, не самопроизвольное слезоизвержение, но обдуманное действие, предпринимаемое нередко с целью внести лепту в разговор. Харриет рыдала теперь с немалым физическим облегчением: наконец-то она могла, не нарушая приличий, выплакаться и, кроме того, ясно дать понять всем, кому следует, что прием окончен, на сегодня с нее уже хватит. Она делала все от нее зависящее, чтобы поступать хорошо и правильно, и даже эта вечеринка, завершившаяся так плачевно, была с ее стороны хорошим и правильным деянием. Отныне, смутно мерещилось ей, должна наступить какая-то новая фаза. Да, она уж точно сделала все возможное. Теперь, слегка трепеща от неизбежности перемен, она чувствовала себя подобно справедливому правительству, которое, дабы умиротворить недовольных и прояснить собственную позицию, долго являло подчеркнутую терпимость по отношению к оппозиционной группе, чтобы потом, когда эта группа в очередной раз продемонстрирует свою нелояльность, принять — с полным на то основанием — более решительные меры. Для нынешнего состояния Харриет этот образ, правда, не годился как чересчур рациональный. Но психологически ей очень важно было сознавать, что она вела себя правильно и хорошо — пусть даже до нелепости хорошо. Впрочем, она тоже понимала, что внутри чудовищной этой «ситуации» заложена огромная сила, и не в ее и ни в чьей власти эту силу сдержать.
«Выступление» Эдгара явилось для нее полной неожиданностью, но явилось все-таки вестью о той же самой силе, и почти желанная беспомощность охватила все существо Харриет. В излияниях Эдгара она услышала лишь то, что хотела услышать, остальное было пропущено мимо ушей и уже забыто. До сих пор она наивно полагала, что от нее что-то зависит, что все смотрят на нее и ждут каких-то решений, но теперь все выглядело так, будто ничто ни от кого не зависит, и от нее в том числе; она, наравне с остальными, всего лишь жертва, — вот из-за чего она сейчас плакала. Своими слезами она никому ничего не хотела показать, даже Блейзу. Она вовсе не ждала, что он сейчас же бросится ее утешать, да и не желала этого. Она плакала тихо, словно наедине сама с собой, как могла плакать одинокая потерявшая последнюю надежду беженка где-нибудь в привокзальном зале ожидания или в аэропорту. Сбросив туфли, она с закрытыми глазами раскачивалась на стуле у стены, постанывая и прижимая мокрый носовой платок к разгоряченному лицу.
Блейз тем временем был занят своим правым глазом, пострадавшим от эдгарова локтя. Сидя на полу, он ощупывал его, открывал, закрывал и снова открывал. Зрение как будто восстановилось — но было очень больно, и глаз уже начал заплывать. Эмили Макхью стояла рядом на коленях, однако к Блейзу не прикасалась, а разглядывала его с каким-то странным, пытливым интересом. Так может смотреть человек, который долго бился над очень сложной и запутанной математической задачей и вот наконец почувствовал, что решение пусть не совсем еще нашлось, но забрезжило.
Блейз медленно поднялся, бросил Эмили на ходу: «Пойду промою глаз», — и поплелся на кухню. В открытую дверь было видно, как он открыл кран, наклонился над раковиной и принялся неуверенно и осторожно плескать холодной водой на распухающий глаз. Эмили вышла в прихожую, набросила свой летний песочного цвета плащ, поправила шарфик перед зеркалом. Блейз из кухни начал ей что-то говорить.
— До свидания, — сказала Эмили и ушла, тихо затворив за собой входную дверь. Блейз еще какое-то время стоял над раковиной, удивленно разглядывая свои мокрые руки. Потом резко развернулся и, не вытираясь, бросился за ней.
На улице в листве больших деревьев сгущались сумерки, небо, затянутое облаками, начало окрашиваться в вечерний тускло-белый цвет. Эмили, мчавшаяся без оглядки, была уже далеко, Блейз молча побежал за ней. Едва струи прохладного воздуха коснулись его лица, в голове у него все вдруг стало ясно, словно очистительный поток пронизывал его насквозь, унося все ненужное и наносное.
Никогда еще Блейз не испытывал такого полного смятения, такой совершенной путаницы в мыслях, как в последние дни. Он и раньше иногда чувствовал себя очень виноватым или очень несчастным, но тогда он всякий раз понимал, что именно он чувствует, даже если не мог ничего изменить. С самого момента признания единственным ощущением, которое Блейзу удалось в себе распознать, было униженное облегчение оттого, что обе женщины его простили. Все оказалось так неожиданно просто. Немного правдолюбия, немного верности своему долгу — и вот уже все, что прежде было пороком, вдруг оборачивается добродетелью. Никаких наказаний, никаких последствий, и все, что он хотел сохранить, остается при нем. Правда, Дейвид… Но проблема эта разрешимая, Блейз знал, что Дейвид никуда не денется, что он любит своего отца. И обе женщины, как бы связанные новыми отношениями, любят его не меньше — да что там, больше, чем прежде, и принимают друг друга со спокойным реализмом. Огромное облегчение и огромная благодарность — вот все, что мог испытывать Блейз.
Благодарность благодарностью, но коль скоро все уже сдвинулось со своих мест, глупо было надеяться, что этим дело и кончится. Незаметно и помимо его воли видоизменялось все, что он любил, все самое для него дорогое. Блейз и сам в полной мере не осознавал, насколько важна для него видимость (или реальность, как он мысленно ее именовал) самого обычного, заурядного семейного счастья; это был мир, в котором он склеивал разбитые вазы, стриг траву на лужайке и старательно протирал стекла «фольксвагена». Даже сознание вины перед Харриет и то вносило свою лепту в эту счастливую гармонию. В последние годы его вспыхнувшая с новой силой любовь к Харриет дополнялась и окрашивалась этим непреходящим чувством вины: в свете этой вины он лишь яснее видел, какая у него хорошая, добрая и какая законная жена. Такая хорошая, такая добрая — и такая обманутая; он жалел ее всей душой. Теперь-то он понял, что источником этой жалости служит не что иное, как его тайная нескончаемая связь с Эмили. Если бы, предположим, он вдруг перестал любить Эмили, если бы и впрямь видел в ней, как ему самому иногда казалось, лишь обузу, тогда и любовь к жене давалась бы ему много труднее. Такова уж была загадочная алхимия его ситуации; во всяком случае, так удобно его непобедимый эгоизм постарался ее для себя истолковать. Получалось, что его тайные отношения с Эмили питают и поддерживают его любовь к Харриет.
И вот в самый, казалось бы, злополучный момент, когда Харриет узнает, какая она несчастная и обманутая, происходит вдруг преображение, и она вырастает в фигуру чуть ли не героическую. Ее достоинство и доброта, внутренняя сила и поразительное умение владеть ситуацией — все это становится испытанием для его любви к ней, расцветшей за годы его непреходящей покорной виноватости. Когда закончится всплеск благородных чувств, с беспокойством думал он, эта новая изменившаяся Харриет вполне может потребовать от него новой изменившейся любви. В то же время шок состоявшегося наконец разоблачения как будто отбросил Блейза от Эмили. Все, что он прежде любил в ней, теперь несколько потускнело. Если раньше — все эти девять лет — Эмили ни разу не теряла присутствия духа, не выглядела виноватой или слабой (хотя сила ее частенько проявлялась лишь в бесплодных жалобах и обвинениях), то теперь, подхваченная налетевшим ураганом, она вдруг словно оторвалась от земли и перенеслась на другое, скромное, но вполне законное место в этом новом мире Харриет, порожденном бесконечной добротой Харриет. И вот уже Эмили чувствует себя рядом с хозяйкой этого мира виноватой, и подчиняется ее воле, и позволяет ей заниматься вопросами образования Люки, будто сама она чуть ли не дочь, а Люка чуть ли не внук Харриет.
Раньше собственная ложь казалась Блейзу клеткой, из которой он не может вырваться; потом, когда началась благословенная полоса правдивости, ему показалось, что клетка рассыпалась и он вырвался наконец на волю. Но, видимо, клетки, на изготовление которых ушло много лет, не рассыпаются так быстро. А может, ту клетку просто-напросто сменила другая? Блейз как никто другой понимал, что ложь, о которой говорил Эдгар, никуда не делась, она все еще существует. Но в чем она, что она и чего, наконец, хочет он сам? Правды, свободы? Где она, эта правда, и где эта свобода, как их отыскать? Именно сейчас, когда, задыхаясь, он бежал сквозь вечерний сумрак вдогонку за Эмили, ответ, пока еще не совсем ясный, впервые замаячил перед ним.
Эмили, длинноногая, точно девчонка, бежала отчаянно, летела как на крыльях. Сумочка болталась в кармане плаща, била по ногам. С тех пор как все открылось, Эмили тоже пребывала в полном смятении чувств. С одной стороны, она как будто испытывала разочарование, с другой — облегчение. Ей всегда представлялось, что кончать с этим долгим обманом придется ей, никому другому, что при этом она должна потерять Блейза, а это, так или иначе, будет означать конец ее собственной жизни. Среди нескончаемых страданий мысль о смерти, пусть даже смутная и праздная, нередко утешает нас и в каком-то смысле помогает обманываться дальше. Если это случится, говорим мы себе, я умру — и наши душевные муки и даже муки совести чуть притупляются: ведь это «я умру» на самом деле означает, что «со мной этого никогда не случится». Для Эмили мысль о разоблачении связывалась либо с окончательным воссоединением ее и Блейза, либо, что выглядело значительно вероятнее, с окончательным разрывом. В последнее время Эмили все реже грезила о том, как благодаря разоблачению она получит Блейза, и ей все реже рисовались образы, утешавшие ее в первые годы их с Блейзом незадачливой любви: Харриет, умирающая от рака, Харриет, раздавленная колесами автомобиля.
И вот это случилось само собой, до странности быстро и легко, без всяких трагедий и вселенских катаклизмов. Харриет как бы вежливо и цивилизованно поделилась Блейзом с Эмили и санкционировала — пусть не слишком охотно, но зато спокойно и благожелательно — дальнейшее совместное пользование; и все осталось по-прежнему, разве что кончился затянувшийся обман. Конечно, какая-то ложь неминуемо будет продолжаться, надо ведь как-то жить дальше. Не рассказывать же Харриет все. И Блейз будет врать ей про то, как он совсем не любит Эмили и как он с ней никогда в жизни не спал, — точно так же он наверняка врет, когда уверяет Эмили, что Харриет для него ничего не значит. И это блейзово вранье никуда не денется, а будет вечно витать над ними, затуманивая картину легкой дымкой, нагоняя то скуку, то тоску. Так и будут они жить-поживать втроем, год за годом, двое грешников и одна праведница. Харриет, с ее неизменной добротой, как-нибудь все устроит; глядя на происходящее с высоты своих лет, она поможет Эмили, поможет Люке — и Эмили, исполненная смирения и благодарности, мало-помалу перестанет чувствовать себя виноватой, и… Но после этого несуразного до дикости «выступления» Эдгара внутри у Эмили вдруг будто что-то высвободилось и сдвинулось. Сидя на полу и без малейшего сочувствия глядя на то, как Блейз ощупывает и оглаживает свой подбитый глаз, она поняла, что ничего этого никогда не случится — просто потому, что она не допустит. Она по-прежнему вольна пустить в ход неукротимую силу разрушения и по-прежнему вольна выбирать — все или ничего.
Сейчас, глядя перед собой безумными, широко распахнутыми глазами, она мчалась по улице и знала, что он бросится за ней в погоню. Скоро за спиной послышались шаги бегущего человека. Блейз ни разу не окликнул ее, бежал молча, но она знала, что это он. Эмили припустила еще быстрее, сейчас она хотела только одного: убежать, ускользнуть, знать, что он сходит с ума, ищет ее — ищет и не находит. Она еще не знала, каким боком выйдет ей этот вольный выбор — все или ничего, — да и выйдет ли вообще; ей даже не хотелось об этом думать. Сейчас ей надо было насладиться своей властью, а страдания, которые эта власть неминуемо повлечет за собой, могли и подождать. Для нее, прекрасной бегуньи, не составило бы труда оторваться от Блейза, но, когда разрыв между ними уже начал увеличиваться, она неожиданно споткнулась о торчащий углом булыжник и во весь рост растянулась на мостовой. Одна ее босоножка осталась лежать на дороге, содержимое сумочки веером высыпалось на обочину. Эмили сидела и осматривала ссадину на колене и порванную брючину, когда, тяжело дыша, подбежал Блейз. Затолкав вещи обратно в сумочку, она надела босоножку, с трудом поднялась на ноги. Блейз что-то ей говорил. Некоторое время Эмили смотрела на его дрожащие губы, на подбитый заплывший глаз. Потом, держа сумочку за ремешок, она тщательно прицелилась, размахнулась и изо всех сил ударила его по лицу. После этого отвернулась и, прихрамывая, медленно пошла дальше.
На дороге было уже почти темно; затянутое облаками, еще бледноватое небо начало понемногу синеть. Зажигались фонари, вокруг них вспыхивали ажурные шары из листвы — зеленые и красные. В ленивых больших кирпичных домах за деревьями тоже включали свет, яркие светящиеся квадраты от незашторенных окон падали на аккуратные гравиевые дорожки и на каскады вьющихся роз. Эмили не оглядывалась. Блейз сначала плелся сзади, потом догнал ее и, не касаясь, пошел рядом. Он прикрывал глаз носовым платком. Оба молчали. Но теперь внутри у Эмили начало подниматься ощущение чистейшего блаженства; оно шло от разогретого булыжника мостовой, просачивалось сквозь тонкие подошвы босоножек, пронизывало дрожащие колени… Блаженство заполнило ее всю, в жилах вместо крови пульсировал золотистый обжигающий божественный напиток с пузырьками, которые поднимались к самой макушке и лопались там, превращаясь в танцующие язычки пламени, образуя огненный ореол, как у святых в Троицын день. Она шла по темнеющей дороге, по-прежнему глядя прямо перед собой, объятая пламенем, но страшно холодная, страшно сильная, страшно легкая.
Когда они добрались до маленькой пригородной станции, Блейз направился к кассе и купил два билета до Лондона. Молча ждали поезда, молча вошли в вагон. В вагоне сели друг к другу лицом и смотрели глаза в глаза без улыбки и без слов, как восемнадцатилетние любовники, которые впервые достигли полного единения, волшебного и безупречного, и, обнаружив, что теперь они могут разговаривать без слов, молчат от нестерпимого восторга. Только Блейз и Эмили были не восемнадцатилетние любовники, а взрослые люди, мучившие друг друга много лет, и это делало их молчание еще прекраснее.
Блейз уже перестал ощупывать свой глаз, на который, кстати сказать, пришлась вся сила удара сумочкой и который после этого окончательно заплыл, вздулся и полиловел. Второй, здоровый глаз Блейза неотрывно смотрел на Эмили, рот был плотно сжат — странно, но это трогало ее больше, чем любая самая нежная улыбка. Сошли в Паддингтоне, так же молча, не сговариваясь, направились к скамейке возле газетного киоска, сели. Время, вероятно, близилось к полуночи. Под величественными чугунными арками, воздвигнутыми некогда Исамбардом Брунелом,[19] было пустынно. Кое-где по платформе разгуливали бессонные вокзальные голуби, без особой надежды поклевывая мятые конфетные обертки. Неподалеку дремал бродяга, с головой заползший внутрь своего обтрепанного пальто; над воротником торчало лишь несколько нечесаных прядей. В огромном ярко освещенном вокзале царили ночь и пустота. Эмили вытянула ноги и начала через прореху на коленке сцарапывать запекшуюся кровь. От счастья и определенности у нее кружилась голова. Она готова была сидеть так рядом с Блейзом, не глядя на него, не прикасаясь к нему и не говоря ни слова, хоть до утра, хоть еще много дней и недель подряд. Блейз наконец заговорил.