Святая и греховная машина любви - Мердок Айрис 3 стр.


Теперь ему уже казалось, что само его увлечение этим зачарованным, чарующим, совершенно отдельным миром психоанализа было с самого начала обусловлено одной только его собственной внутренней потребностью. Многочисленные «школы» были для него как волшебные сады — в каждом свои деревья и цветы и своя планировка, каждый обнесен собственной высокой оградой. К пациентам Блейз подходил как прагматик, а еще точнее, эмпирик — в простейшем смысле этого слова. Он просто внимательно следил за тем, какой метод «сработает», и старался с точки зрения здравого смысла объяснить, как именно он «сработал» ad hoc.[3] Его давно уже не заботило, к какой школе принадлежит он сам, как не заботила научность или ненаучность собственного подхода. Когда-то он порывался написать обо всем этом серьезную книгу, но порыв давно иссяк. Время от времени он кропал статейки для какого-нибудь журнала, позволяя Харриет, для которой это, кажется, было важно, по-прежнему верить в существование «книги». Его же теперь беспокоили другие, более серьезные вопросы. В результате опыта, как собственного, так и своих пациентов, он постепенно утрачивал веру во все «основополагающие» теории о человеческой душе. Он мог успокоить пациентов словами о том, что «жизнь штука длинная», или что «надо принимать себя таким, каков ты есть», и от его слов они, во всяком случае, переставали корчиться в муках вечной вины. Но для него самого все эти «внешние проявления свободы и нравственности», как он их когда-то определил, по-прежнему оставались неразрешимой проблемой. Создавалось ощущение, что он, вместе со своими пациентами, нашел для себя убежище в некоем иллюзорном и, при всех его страхах, комфортном мире. Однако, научившись в этом мире избавлять своих пациентов от многих проблем, он так и не избавился от них сам и по-прежнему принимал необратимые решения по старинке, словно с завязанными глазами, словно из чувства долга… Возможно, он просто до смерти устал — от путаницы человеческих душ, от самого себя, со всеми своими увертками и уловками; и точно так же, как некоторые, устав от мира, обращаются к Богу, так он хотел теперь обратиться к науке.

Когда он заговорил об этом с Харриет, она не все поняла, но преисполнилась самого горячего сочувствия. Блейз сознавал, что им, может быть, придется продать Худхаус и жить какое-то время гораздо скромнее, чем они привыкли, сознавал, что Харриет будет нелегко. Долгие часы его больничного рабства (в душе он и воспринимал их как рабство, как своего рода наказание) превратятся для нее в еще более долгие часы одиночества. Однако ей больше всего на свете хотелось, чтобы он был счастлив и чтобы он смог себя реализовать. В сущности, она жила его желаниями. Теперь она уже представляла себя «женой доктора». Да, ему здорово повезло. В юности он и представить не мог, что женится на совершенной неинтеллектуалке. Но зато вся ее чуткость и все внимание были так неизменно нацелены на него, что он вполне обходился и без интеллектуальных бесед. С Харриет ему не бывало скучно, от нее всегда исходило ощущение свежести и сосредоточенной напряженности, но напряженность эта казалась почему-то легкой и естественной — ничего похожего на немыслимые выверты его пациентов. Харриет дарила Блейзу то, что Наполеон превыше всего ценил в женщине: чувство покоя. Даже расплывчатая ее религиозность, на которую Блейз и прежде никогда не посягал — надеялся, что пройдет сама собой, — даже она, кажется, сделалась ему теперь совершенно необходима. Как и любимый ее жест: она по-особенному протягивала руки ему навстречу, когда он входил в комнату. В целом можно было сказать, что за годы совместной жизни он многому от нее научился, не только милосердию к козявкам и паучкам.

Пока Блейз думал обо всем этом, а также о другом, наступили сумерки, японская ваза наконец-то склеилась, он отодвинул ее и встал. Не зажигая света, подошел к окну. Внизу, у самой кухонной двери, стояла Харриет, спиной к дому. Ее фигура, неподвижная, уже не очень четко различимая в полумгле, была пронизана вечерним покоем и сама, кажется, добавляла покоя летнему вечеру. Она была еще красива той «романической» красотой, которая когда-то казалась ему видением из нездешнего, нравственного мира. Блейз любил даже ее смешные струящиеся платья с широкими поясами, к которым придирчивый эстет наверняка посоветовал бы подобрать стан постройнее. Он перевел взгляд на крону старой акации, потом на темные купы фруктовых деревьев за забором. Монти как будто собирается съезжать из Локеттса. Может, он согласится продать сад? Впрочем, глупости, время ли сейчас думать о таких покупках? Харриет прошла несколько шагов по лужайке, и, конечно, за ней тут же увязались ее четвероногие любимцы — вон они вьются вокруг нее, целая свора черных привидений. Блейз задернул занавеску и включил свет.

Скоро уже время вечернего чтения. Интересно, придет ли Дейвид? Прошлый раз Харриет опять сидела, уставясь на него, надо будет с ней поговорить. И надо поговорить с Дейвидом насчет греческого. И с Монти насчет Магнуса Боулза. Боже, сколько всяких забот. А ему так хотелось дочку.

* * *

«— Где Настасья Филипповна? — прошептал вдруг князь и встал, дрожа всеми членами. Поднялся и Рогожин.

— Там, — шепнул он, кивнув головой на занавеску.

— Спит? — шепнул князь.

Опять Рогожин посмотрел на него пристально, как давеча.

— Аль уж пойдем!.. Только ты… ну, да пойдем!»

* * *

Блейз захлопнул книгу. Конечно, и Дейвид и Харриет знали, что будет дальше, — хотя Харриет обычно говорила, что ничего не помнит. Но все равно Блейз любил прерываться на самом интересном месте. Он хорошо читал вслух — по-настоящему хорошо, с чувством, а не то что называется «с выражением». Традиция семейных чтений тянулась из тех времен, когда Дейвид был еще малышом. Они перечитали почти всего Вальтера Скотта, Джейн Остин, Троллопа, Диккенса. Блейз исполнял роль чтеца с удовольствием: наверное, в нем дремал нереализованный актерский талант.

Летом читали в комнате, которую Блейз называл утренней столовой, хотя она никогда в качестве таковой не использовалась, а зимой на кухне. На самом деле утренняя столовая служила гостиной (настоящей гостиной редко пользовались по назначению). Харриет уютно устроилась в кресле напротив мужа, с шитьем и коробкой шоколадных конфет под рукой. Она всегда шила во время чтения — в детстве Дейвид как-то сказал, что ему нравится смотреть, как она шьет. Интересно, нравится ли сейчас? Или, наоборот, только раздражает? Харриет постоянно мучили подобные вопросы, связанные с сыном, из-за него множество милых мелочей — ритуалов счастливой семейной жизни — было уже поставлено под сомнение. Сейчас Харриет не очень умело простегивала обтрепавшуюся манжету на старой мужниной домашней куртке. Куртка вся была пропитана его запахом — не табачным, Блейз не курил, но настоящим крепким и спокойным мужским запахом то ли пота, то ли псины, который невозможно спутать с женским. Харриет вдруг ужасно захотелось прижать эту куртку к себе, зарыться в нее лицом — прямо сейчас, — но она давно уже научилась сдерживать свои порывы в присутствии мужа или сына, а тем более обоих сразу.

Дейвид сидел на полу, но не возле Харриет, спиной к ее ногам, как любил когда-то, а немного поодаль, опустив голову и подложив одну ногу под себя. Время от времени он морщился и по нескольку раз моргал, будто развитие событий в романе наводило его на какие-то собственные неожиданные мысли. Его светлые спутанные, давно не мытые волосы начали, кажется, завиваться на концах, впрочем, точно сказать было нельзя, потому что они торчали во все стороны, как попало. Совсем он их, что ли, не расчесывает? — подумала Харриет. Ах, взять бы гребень и… Но Дейвид уже поймал на себе ее пламенный взор, и ей пришлось спешно отводить глаза и разглядывать его линялые джинсы, худую торчащую коленку, грязную ногу в сандалии, узоры на ковре. Вздохнув, она отложила иглу.

Тем временем Блейз негромко дочитывал следующую главу, то улыбаясь от удовольствия — он умел ценить хорошую книгу, — то задумчиво хмурясь. Харриет была немного старше своего мужа и в такие минуты, наблюдая за ним, всегда ощущала разницу в возрасте. Какой он все-таки еще молодой. Конечно, не такой красавец, как Дейвид, но сильный и решительный, настоящий мужчина. У него прямые, немного с рыжиной волосы, всегда коротко остриженные, красноватое лицо с крупными чертами и квадратным подбородком, большой тонкогубый рот и продолговатые глаза — серо-голубые, цвета зимнего моря. У Дейвида глаза были тоже продолговатые, отцовские, только гораздо голубее, а у Харриет — самые обыкновенные, карие. В такие спокойные семейные вечера, когда муж и сын сидели рядом, ее переполняло ощущение счастья и одновременно мучительной тревоги. Жизнь слишком, слишком благосклонна к ней. Харриет снова вздохнула и отправила в рот еще одну конфету. Вспомнился вдруг давешний мальчик под акацией. Она даже чуть не рассказала о нем Блейзу, но сдержалась. Блейз решит, что это один из ее «вечерних страхов», и опять начнет доказывать, что все ее страхи что-то означают, когда на самом деле они ничего не означают. Впрочем, возможно, мальчика и не было, возможно, он ей почудился.

Тем временем Блейз негромко дочитывал следующую главу, то улыбаясь от удовольствия — он умел ценить хорошую книгу, — то задумчиво хмурясь. Харриет была немного старше своего мужа и в такие минуты, наблюдая за ним, всегда ощущала разницу в возрасте. Какой он все-таки еще молодой. Конечно, не такой красавец, как Дейвид, но сильный и решительный, настоящий мужчина. У него прямые, немного с рыжиной волосы, всегда коротко остриженные, красноватое лицо с крупными чертами и квадратным подбородком, большой тонкогубый рот и продолговатые глаза — серо-голубые, цвета зимнего моря. У Дейвида глаза были тоже продолговатые, отцовские, только гораздо голубее, а у Харриет — самые обыкновенные, карие. В такие спокойные семейные вечера, когда муж и сын сидели рядом, ее переполняло ощущение счастья и одновременно мучительной тревоги. Жизнь слишком, слишком благосклонна к ней. Харриет снова вздохнула и отправила в рот еще одну конфету. Вспомнился вдруг давешний мальчик под акацией. Она даже чуть не рассказала о нем Блейзу, но сдержалась. Блейз решит, что это один из ее «вечерних страхов», и опять начнет доказывать, что все ее страхи что-то означают, когда на самом деле они ничего не означают. Впрочем, возможно, мальчика и не было, возможно, он ей почудился.

Дейвид чувствовал себя скверно, просто по-идиотски. Начиная с «Ветра в ивах» — а это уже было довольно давно, — домашние литературные чтения давались ему с большим трудом. Молчаливый напор обоих родителей — немая мольба, немое принуждение — превратился для него в ежевечерний кошмар. Правда, недавно он пару раз не приходил — ну и что? Сидел, стиснув зубы, у себя в комнате. Взгляд Дейвида все время цеплялся за жирное пятно на лацкане отцовского пиджака, отовсюду лез назойливый запах молочного шоколада, который, причмокивая, жевала мать. Ладно, пусть бы жевала, думал он, только бы не смотрела на меня глазами влюбленной девицы. Разумеется, Дейвид нежно любил своих родителей, но в последнее время они стали так действовать ему на нервы, что хоть вой. Хотелось сбежать от этой семейной идиллии куда подальше, забиться в какую-нибудь дыру и подохнуть там с голода. Впрочем, если бы его отдали в школу-интернат, дом, вероятно, казался бы ему раем. Поднявшись наконец, Дейвид невнятно буркнул: «Спокойной ночи» — и ушел. Потом у себя в комнате он еще долго прислушивался к звукам, которые, вообще говоря, нечасто долетают до посторонних ушей: к вечерней беседе супругов. А в детстве приглушенные родительские голоса так утешали его; по вечерам, засыпая под них, как под журчание знакомого ручейка, он чувствовал себя хорошо и спокойно.

* * *

— Как ты замечательно склеил вазу, совсем ничего не заметно, спасибо тебе.

— Хорошо, что Дейвид пришел.

— Я вот думаю: что он так все время моргает?

— А я думаю: что он свои космы не подстрижет? Или хоть бы помыл их, что ли.

— Он говорит, что отпустит бороду, как только будет что отпускать.

— О Господи.

— А что это значит, когда люди так моргают? — В переходном возрасте — обычный тик.

— Он за ужином совсем ничего не съел. Как ты думаешь, может, у него anorexia nervosa?[4]

— Девочка моя, тебе надо читать поменьше всякой ерунды в воскресных приложениях, вот что я думаю.

— Не трогай его пока с этим итальянским, пусть сам разберется, что ему нужнее.

— Нет уж, бросать греческий я ему не позволю. А итальянским, если уж ему так приспичило, пускай занимается в свободное время.

— Кстати, Андерсоны приглашают нас завтра вечером в гости.

— Завтра вечером у меня Магнус Боулз.

— Ну вот, опять. Разве нельзя его хоть раз перенести?

— Ты прекрасно знаешь, что именно его нельзя.

— Он столько лет лечится, что, по-моему, пора бы и выздороветь. Во всяком случае, ты мог бы уже встречаться с ним пореже.

— Трудно сказать, что будет, если Магнус выздоровеет, — заметил Блейз. — Он живет только своими навязчивыми идеями.

— Жаль, что он не может больше заниматься живописью.

— Ну, с красками он возится и сейчас.

— Ты, кажется, говорил что-то про краски — что они символизируют какую-то гадость?

— Дерьмо они символизируют.

— Фу, как все вульгарно в этом подсознании. Он по-прежнему так и ползает по комнате на коленках, ощупывает вещи?

— Что делать, он ведь окружен божествами, приходится им поклоняться. Представь себе, кругом одни святыни. Родись он в другое время, его и самого возвели бы в ранг святых.

— Бедняжка.

— Первобытные люди все поголовно жили в окружении своих маленьких грозных божков. Католики до сих пор так живут.

— Конечно, ты думаешь, что религия — вообще навязчивая идея.

— Глупости, девочка моя, никогда я такого не думал и не говорил. Религия — очень важная вещь. Просто она не совсем то, чем кажется. Как и большинство важных вещей.

— Мне очень хочется как-нибудь познакомиться с Магнусом. Я почему-то уверена, что могу помочь ему почувствовать себя нормальным человеком.

— Вот-вот, женщины всегда мечтают сделать из гомосексуалистов нормальных людей.

— Ах, я совсем не о том. Просто прибралась бы у него в комнате, поговорила бы с ним о живописи. В конце концов, он же иногда передает мне приветы. Значит, он немножко думает обо мне.

— Возможно. Я даже не исключаю, что ты единственная женщина, которая для него существует. Но стоит тебе один раз с ним встретиться — и я после этого уже не смогу ему помогать. Одним словом, это невозможно.

— Мужчина, с которым невозможно встретиться, — это даже романтично. Но все равно, мне так жаль, что он все время один. Нет, правда: он же, кроме тебя, никого не видит. Днем спит, по ночам бодрствует, и все время его мучат какие-то немыслимые страхи.

— Если бы ты знала, сколько людей мучится такими же немыслимыми страхами. Но все же у большинства как-то получается вести нормальный образ жизни.

— Ну что ж, у них получается, а у него нет. Просто им повезло, их не преследуют бесконечные видения. А ему ведь все время мерещится какая-то несуразица, да?

— Епископ с деревянной ногой. Ходит и ходит за ним, как крокодилица за Хуком.

— Забавно. По-моему, я бы такого не очень боялась. Но эти его последние галлюцинации, будто он убил свою мать, а из трупа проросли побеги и превратились в молодую девушку, — это ужасно, правда? Или будто он отрезал себе палец, помнишь? Ты ему доказываешь, что не отрезал, вот же она, рука, все пальцы на месте, — а он все равно не верит! Нет, он из всех твоих сумасшедших самый сумасшедший. По-моему, его надо лечить электрошоком или чем-нибудь таким.

— Ради бога, Харриет, я сам знаю, как его лечить.

— Ну, хорошо, хорошо. Просто мне кажется, что он такой несчастный.

— Совсем не обязательно. Он, конечно, все время находится в состоянии сильного беспокойства — но дело в том, что он и сам не верит во все это до конца. Просто ему кажется, что его должны наказать за какое-то преступление, которого он не помнит, и заодно за то, что он его не помнит. Но в целом это обеспечивает ему этакое приятное возбуждение, а его вещепоклонничество как бы помогает отсрочить наказание.

— Он все такой же огромный?

— Еще бы, так обжираться.

— Ох, как я ему сочувствую. Передай мне, пожалуйста, конфеты. Тебе надо опубликовать его историю болезни, по-моему, это что-то исключительное. Дорогой, а никак нельзя убедить его встречаться с тобой в какое-нибудь приличное время суток?

— Никак нельзя. Он абсолютно ночное существо, даже внешне похож на лемура. Только к вечеру немного оживляется.

— Ну да, сам оживляется, а тебя за полночи доводит до изнеможения. Эти пациенты из тебя все соки высасывают.

— Скорее я из них. Послушай, давай оставим Магнуса в покое, а?

— Хорошо, хорошо. Я позвоню Андерсонам. Ну уж нет, без тебя я к ним не пойду. Он же мечтает поговорить с тобой на профессиональные темы, а она вообще ужасно странная, мне с ней не по себе. Кстати, они и Монти звали. Но он отказался.

— Жаль. Ему пора выбираться из скорлупы, больше видеться с людьми. Заглянешь к нему завтра?

— Да. Такое горе.

— Скорбь по умершим — как долгая болезнь, он должен бороться, чтобы выздороветь. А ты ему полезна.

— Надеюсь. Как думаешь, он не наложит на себя руки?

— Монти? Нет, что ты.

— Он такой несчастный, такой печальный. Похож на растерянного Арлекина, который не знает, куда ему идти и что делать. И одновременно на священника — вроде того сумасшедшего пастора из одной его книжки, помнишь? Только пасторской шляпы не хватает. Хорошо бы он начал опять писать.

— Думаю, он уже до смерти устал от своего Мило Фейна.

— Все равно, не каждому дано придумать героя, которого все знают. У нас в супермаркете даже продаются «детективные наборы Мило Фейна».

— Угу. Деньги, наверное, гребет лопатой.

Назад Дальше