Алексей Варламов: Рассказы - Варламов Алексей Николаевич 2 стр.


Так говорили Пете по-настоящему любившие его люди, но его нежная душа болезненно пережила все несправедливости и колкости, которые эти же люди ему охотно передавали, и чем дальше, тем больше мечталось Пете вернуться во времена, когда он стоял за круглым грязным столиком, прятал от ментов сигарету в рукав и ни одна душа на свете ему ни в чем не завидовала, разве только в том, что он мог пить кружками пиво и не ходить в туалет. Проявления человеческой злобы огорчали Петю. Если бы это было возможно, он купил бы на свои капиталы всю людскую зависть и выбросил ее вон, но с каждым годом зависти становилось все больше и все реже люди философствовали о жизни, меньше старались ее понять, и Петя не мог уразуметь, есть ли между увеличением одного и уменьшением другого какая-то связь. Ему хотелось это обсудить, но обсудить было не с кем. Люди разучились говорить о жизни так, как говорили они в дни его юности. Если с

Петей кто-то и говорил о смысле бытия, то разговоры эти, как правило, сводились к тому, чтобы выпросить у него денег.

Жизнь становилась лучше, а люди хуже, и этого противоречия Петя не мог понять. В молодости он не понимал, что делает плохого, когда продает джинсы, и почему его называют спекулянтом, а теперь ему было обидно то уважение, которым он был окружен. И из-за чего? Из-за денег? Из-за такой малой ерунды, что он стал богат, хотя это не требует ни большого ума, ни великого таланта? Иногда его спрашивали: расскажи, как тебе это удается? Он разводил руками, он пожимал плечами и смущенно улыбался, как если бы у него спрашивали о чем-то неприличном либо, наоборот, очень естественном. Одни на него смотрели как на хитреца, играющего в простака, другие перед ним заискивали и все думали, что дуракам везет, соображали, как бы его половчее обмануть, – а он все видел насквозь, читал чужие мысли, скорбел душой и все чаще пил в одиночестве. Врачи говорили ему, что пива ему нельзя, лучше пей водку, но что ему водка? – он гнал прочь врачей и гнал свое пиво. Детей у него не было, жены тоже, к женщинам он был равнодушен, ездить на охоту или за границу он не любил – любил лишь вспоминать прошлую жизнь, и если бы мог ее вернуть, то не пожалел бы ничего.

Однажды Петя узнал о том, что "Шанхай" собираются закрыть. Он попытался выкупить пивную у городских властей, но на ликвидации сомнительного заведения настаивало посольство Китая, где с годами становилась все более оживленной жизнь, горело в ночи больше окон, появились первые китайцы. Сначала их было мало, а потом китайские студенты наводнили университет, и мало-помалу продукция с клеймом

"Made in China" заволокла российские просторы, как покрывает небо в пасмурный день серая хмарь. Все Петино влияние, все деньги и связи не могли эту поступь остановить. В одну ночь пивную снесли, и место ее стало пусто.

С той поры тоска овладела слабым Петиным сердцем. Обыкновенные развлечения людей его круга ему наскучили, он оставил благотворительность, бросил философию, не выходил из дома, и друзья стали опасаться за его душевное здоровье. Его пробовали развлекать, присылали ему домой красивых женщин с ироническими романами, но ко всему Петя относился, как тот свирепый лев, который полюбил маленькую собачку, а когда она умерла, загрыз тех, кто пытался ее заменить.

Когда ему исполнилось сорок лет, друзья его, желая сделать ему приятное и зная, что отмечать свой юбилей он не станет, позвали Петю в недавно открывшийся загородный ресторан. Ему не хотелось никуда ехать, но звали так настойчиво, что он согласился. Вместо привычной картины уютного зала с накрытыми столами, накрахмаленными скатертями, приборами и официантами Петя увидел тусклый стояк, автоматы, буфетчицу в грязном белом халате, тарелки с пельменями, сосиски в целлофане с консервированным горошком и банки из-под консервированной айвы, заменяющие кружки из грубого стекла.

Растерянный именинник неверными шагами направился по грязным лужам на кафельном полу к автомату, встал в матерящуюся очередь, взял пива, закурил "Приму" и от волнения не заметил, как к нему подошел милиционер в мышиной форме и выписал штраф три рубля. Петя стал искать деньги, разнервничался, руки у него задрожали, сильно забилось сердце, и тогда изображавшие очередь статисты исчезли, милиционер отдал честь и подкинул фуражку, а из-за дверей вышли гости, обступили его, чокнулись с Петей толстой посудой и стали желать здоровья и долгих лет жизни. Слезы выступили на его синих глазах и перемешались с улыбкой счастья. Все было очень трогательно и нежно, почти так, как много лет назад. Петя был в ударе, смеялся, шутил и вспоминал прошлое, но в самый разгар праздника, когда полы накрыли коврами, вместо разбавленного "Жигулевского" принесли виски и текилу и подали лангустов, когда появились белые хрустящие скатерти, приборы и красивые женщины в вечерних платьях, заиграла музыка и перед гостями выскочила хорошенькая певица Алсура и стала петь почти без фонограммы, Петя незаметно от всех вышел на улицу и приказал шоферу отвезти его в Шанхай.

– Его закрыли, – сказал философ равнодушно.

– Отвези меня в Шанхай, – повторил Петя и затрясся от бешенства.

Бердяев пожал плечами и отвез его в “Шереметьево” на последний китайский рейс.

В Шанхае было утро и шел теплый дождь. Петя встал под этот дождь, как встают под душ, и пошел по незнакомой улице. Его обгоняли укутанные полиэтиленом люди на велосипедах, обдавали брызгами немецкие "Фольксвагены" и большие автобусы. И везде в них сидели, стояли, толкались, молчали и говорили китайцы. Предместье города сменилось высокими башнями, которые стояли на расстоянии друг от друга и пространство между ними еще не было застроено. Петя перешел по мосту через реку и очутился в колониальной части города. По узким улицам ездили мотоциклисты, в маленьких лавочках предлагали диковинные фрукты, зеленый чай и пиво, в уличных кафе ели палочками кусочки овощей, мяса и рыбы. Петя поднялся на высокую башню, откуда открывался вид на весь город, но из-за тумана ничего не увидел. Этот туман, как непроницаемый купол, висел над всей незнакомой страной.

На железнодорожном вокзале, таком огромном, как будто бы все московские вокзалы тут собрались, тысячи китайцев с изумлением глядели на его величественную фигуру, а он глядел на них и поражался тому, как их много и какие разные у них, оказывается, лица.

Потом Петя ехал всю ночь в китайском поезде и смотрел за окно, где лежала большая таинственная страна. В Пекине его кормили уткой и рыбой, наливали зеленый чай из чайника с непомерно длинным носиком, учили есть палочками, возили на Великую китайскую стену, которая тоже была покрыта туманом, показывали Запретный город, дворец императора и площадь, на которой были расстреляны студенты, и новые высотные дома.

А утром его пригласил к себе самый главный китаец. Это был маленький сухонький человек со смеющимися голубыми глазками, и Пете он очень понравился. Он был такой несуетный и ласковый, что Петя стал рассказывать китайцу свою жизнь, про "Шанхай" и про то, что мечтал уехать туда, где не будет фигни, но фигни стало еще больше, и китаец мудро ответил, что фигня находится не вовне, а внутри человека и не будет ее лишь там, где не будет уже ничего или будет все – в зависимости от личных убеждений каждого.

– Мы знаем, что вам причинили боль, когда отняли вашу маленькую пивную, – сказал китаец на прощание. – Мы всегда считали вас другом нашего народа и хотим подарить вам то, о чем вы мечтали.

Он посадил Петю в свой личный самолет, и через несколько часов полета над океаном внизу показался небольшой остров. Прибой накатывался на песок, на острове росли пальмы и несколько хижин стояло на берегу. Самолет снизился, и Петя увидел друзей, которые были на его сорокалетии, и тех, кто там не был, но когда-то приходил в "Шанхай" и слушал его сказки. Лица их были печальны, они стояли кругом, а посреди этого круга неподвижно лежало его грузное тело, похожее на срезанное дерево с сорока годовыми кольцами в сечении.

Пете было очень хорошо, и он не понимал, почему плачут эти люди теперь, когда им удалось достичь заветной земли. Истина ему открылась – та истина, ради которой он потратил столько сил: она была рассыпана по всему эту острову, она была в каждой песчинке, и

Петя радостно засмеялся, легко побежал и закричал, что фигни больше нет, но никто его не услышал.

ЕВРЕЙКА

Отец называл ее Марианной, дед – Марьей, мать – Мариной, а бабка -

Марьяной или Яной. Так и жила она с разными именами. В младенчестве была веселой, пухлой девочкой. Потом, когда выросла и смотрела на детские фотографии, не могла понять, куда все делось, почему распрямились и потемнели волосы и как толстый краснощекий ребенок превратился в худенькую девушку с продолговатым лицом и длинным, начинавшимся сразу у лба, безо всякой переносицы, носом. Нос был самой выдающейся чертой ее лица – настоящий еврейский нос, по которому можно было без ошибки определить, что скрывается в ее паспорте под словом “русская”. Это “русская” не было полной неправдой. Наверное, если б можно было написать “русская еврейка” или “еврейская русская” – она бы так и сделала, но, когда пришлось выбирать, выбрал за нее дед, и она не стала ему перечить.

Петя радостно засмеялся, легко побежал и закричал, что фигни больше нет, но никто его не услышал.

ЕВРЕЙКА

Отец называл ее Марианной, дед – Марьей, мать – Мариной, а бабка -

Марьяной или Яной. Так и жила она с разными именами. В младенчестве была веселой, пухлой девочкой. Потом, когда выросла и смотрела на детские фотографии, не могла понять, куда все делось, почему распрямились и потемнели волосы и как толстый краснощекий ребенок превратился в худенькую девушку с продолговатым лицом и длинным, начинавшимся сразу у лба, безо всякой переносицы, носом. Нос был самой выдающейся чертой ее лица – настоящий еврейский нос, по которому можно было без ошибки определить, что скрывается в ее паспорте под словом “русская”. Это “русская” не было полной неправдой. Наверное, если б можно было написать “русская еврейка” или “еврейская русская” – она бы так и сделала, но, когда пришлось выбирать, выбрал за нее дед, и она не стала ему перечить.

Дед ее был поэтом. Его стихи печатали во всех учебниках “Родная речь”, и миллионы детей от Чопа до Чукотки легко заучивали их наизусть. На эти стихи пела песни большая страна, и хлебосольный дедов дом в Переделкине на них существовал и принимал гостей. Гости сытно ели, пили коньяк и водку, поднимали тосты за хозяина и хозяйку, и поэт приводил в гостиную маленькую Марью. Не смущаясь незнакомых людей, она танцевала летку-енку и раскланивалась, как настоящая актриса, когда ей хлопали.

А Марианна в этом веселом доме не бывала никогда. Марианна жила в маленькой комнате в коммунальной квартире в заводском районе на окраине Москвы, где ее беззлобно звали жидовкой, а ее отца чуть позлее жидом, и только мать, молчаливую, болезненную женщину, никак не звали. Сначала Марианна не понимала, почему ее называют пархатой, а когда подросла и пожаловалась отцу, он ответил, что она должна быть выше несчастных, забитых жизнью людей, которые повторяют чужие глупости и сами не знают, что говорят. * А почему мы не можем жить у бабушки и дедушки? * Потому что они не могли простить твою маму за то, что она полюбила еврея, – произнес он, сжимая губы. * Но ведь ты хороший. Почему тебя не простили? * Это я не простил, – сказал он, выпрямившись. * А почему? – У нее слишком затянулся возраст, когда дети спрашивают "почему". * Потому что они-то как раз знают, что говорят. И их прощать нельзя.

Он разговаривал с ней как со взрослой, и ей это нравилось, но то, о чем он говорил, было печальным и не совсем понятным. * Значит, это плохо – быть евреями? Давай ими не будем, – предложила она легко.

– Нет, это очень хорошо – быть евреями, – возразил он упрямо. -

Евреи – талантливые и умные люди, и у них есть своя родина, куда мы скоро уедем и где никто не посмеет нас оскорблять.

Марианна закрывала глаза и представляла себе далекую теплую страну, которая воевала с окружающими ее злыми соседями, как если бы тоже находилась в большой коммунальной квартире. Ей хотелось рассказать о ней и ее победах и похвастаться перед толстыми, дразнившими ее детьми, но отец велел молчать, не отвечать на оскорбления и хранить как тайну, которую ей одной доверял.

Год спустя они действительно уехали, однако не в Израиль, а в новосибирский Академгородок, где отцу предложили жилье и работу.

Городок был еще маленький – посреди леса стояли новые, только что построенные дома, воздух был глубоким и чистым, на улицах пели птицы, и Марианна сразу же здесь все полюбила. Квартиры в городке давали в зависимости от научного звания. Кандидатам наук – двухкомнатные, докторам – трехкомнатные, а академикам – коттеджи.

Здесь отцу не мешали защитить диссертацию, сначала одну, а потом другую, никто не произносил слово “жид”, а если бы произнес, то от такого человека все отвернулись бы и никогда не подали ему руки.

Они жили хорошо и счастливо, городок рос, и Марианна росла вместе с ним, ей нравилась ее школа, и на каникулы она все реже ездила в

Москву, а потом и вовсе стала ее забывать; ей казалось, что она всю жизнь прожила в Сибири среди больших и добрых людей и не уедет отсюда никогда. Она была очень близка с отцом, доверяла ему самое сокровенное и деликатное, что обыкновенно девочки ее возраста могут рассказать лишь матери, и отец думал, что она его тоже во всем поймет. Однажды, когда Марианне исполнилось четырнадцать лет, он спросил, как она отнесется к тому, чтобы пойти с ним в гости. * К кому? * К одному маленькому мальчику и его маме. * Какому мальчику? * Твоему младшему брату.

До нее не сразу дошло, что он имеет в виду, а потом сделалось нестерпимо стыдно. Так стыдно, что она едва не задохнулась и почувствовала, как краснеет всем телом, и бросилась бежать, только бы никогда больше не слышать этого ласкового обманчивого голоса.

Горе ее было не просто велико, но ужасно, безутешно, и, сколько ни пытался отец с ней объясниться, она не сказала ему ни слова.

Через месяц они уехали с матерью в Москву и поселились в писательском доме напротив Третьяковской галереи, где у деда была городская квартира. Привыкала Марианна к Москве тяжело. Все друзья, подружки, все ее счастье осталось в Академгородке, но как ни тосковала она о нем, даже мысли туда вернуться не было, и, когда звонил отец, к телефону она не подходила и презирала мать за то, что та была готова примириться с мужем. * Так живут очень многие, – говорила мать бесстрастно. – Ты думаешь, Марина, твой дедушка…

Но Марианна ее не слушала и старалась как можно реже оставаться с ней вдвоем. По выходным дням она уезжала в Переделкино. Там ничего не изменилось – так же собирались бородатые и безбородые люди, постаревшие и молодые, пили водку, много курили, ругали евреев и славили поэта, однако теперь, слушая эти разговоры, Марианна испытывала в душе не страх или неприязнь, но какое-то новое, мстительное чувство. Было ли оно направлено против предавшего ее отца или это был голос русской крови, она не знала, но пыталась разобраться и понять, правду ли говорил отец, что евреев боятся лишь мелкие, завистливые люди. * Дед, а почему вы так не любите евреев? – спросила она однажды. * Потому что они приносят зло. * Мой отец – не злой человек, – сказала она тихо. * Можно быть лично добрым и творить злую волю. * Значит, я тоже хочу принести зло? * Ты нет. * Почему? Я еврейка, – возразила она. * Ты русская, Маша, и про отца своего забудь.

– Посмотри на мой нос, дед. И спроси у своих друзей, что они про меня думают, как жалеют тебя, что у тебя такое несчастье, и терпят меня в этом доме только ради тебя, – говорила она, повышая голос, и дед опускал голову и не возражал, потому что она говорила правду. Но то, что он любит ее такую, какая она есть, примиряло ее с ним и утешало. Она понимала, что ничего подобного тому, что услышала от отца, от деда не услышит, и была благодарна за то, что деньги, которые каждый месяц приходили из Сибири, он отсылал обратно.

В десятом классе Марианна стала готовиться к экзаменам в институт. В частной группе их было шесть девочек; они приходили к преподавательнице в воскресенье утром, рассаживались в большой комнате по креслам и на диван и занимались по пять-шесть часов, а потом расходились, но не все вместе, а поодиночке, чтобы никто в большом академическом доме не узнал, что профессор подрабатывает репетиторством. За занятия платили немалые деньги, и бабушка, все такая же ухоженная и моложавая, как будто застывшая в своем возрасте, возмущалась тем, что профессорша берет слишком дорого и, поджав губы, смотрела на деда.

Но Марианне нравились эти занятия. Преподавательница относилась к ней очень внимательно, выделяла ее, хвалила сочинения, и часто

Марианна ловила на себе завистливые взгляды девочек, с которыми ей предстояло вместе поступать. Порой ей даже казалось, что с красивых девичьих губ готовы сорваться те же слова, что она слышала в тушинском детстве. Но это не оскорбляло, не пугало ее, а заставляло стараться писать еще лучше назло зависти и неприязни, и она снова ощущала себя еврейкой и понимала, что избранность, ум и способности есть не награда, а испытание, которое посылается человеку.

Она часто говорила об этом с Юлией Николаевной и последней уходила из массивного профессорского дома на Ленинском проспекте. Юлия казалась ей идеалом женщины. Она рассказывала своей ученице про запрещенных писателей, давала неопубликованные или очень редкие книги стихов, Марианна читала их запоем и твердила наизусть строчки, которые не входили ни в школьную, ни в университетскую программы.

Она жадно все впитывала, запоминала, стремительно взрослела и начинала понимать, что ее знаменитый дед пишет плохие стихи, в которых нет ни ума, ни чувства, а только ловкость, но, когда однажды сказала об этом Юлии Николаевне, та покачала головой: * У него были хорошие стихи. Но потом с ним что-то случилось. Он очень несчастлив. * Мой дед? – переспросила Марианна удивленно.

“А интересно, еврейка она или нет?” – размышляла Марианна по дороге домой, однако спросить об этом стеснялась, так же как стеснялась спросить, почему у этой обаятельной, красивой женщины нет мужа, детей, и не тоскливо ли ей жить одной среди тысяч книг, и не страшно ли ей быть такой умной?

Назад Дальше