Алексей Варламов: Рассказы - Варламов Алексей Николаевич 3 стр.


“А интересно, еврейка она или нет?” – размышляла Марианна по дороге домой, однако спросить об этом стеснялась, так же как стеснялась спросить, почему у этой обаятельной, красивой женщины нет мужа, детей, и не тоскливо ли ей жить одной среди тысяч книг, и не страшно ли ей быть такой умной?

В свои неполные семнадцать лет Марианна была красивой, сформировавшейся девушкой, ей хотелось любви, но любить было некого.

Она не видела равного себе, томилась, иногда хандрила, пробовала сама писать стихи и ужасалась тому, что у нее выходит.

В конце зимы в их группу пришел мальчик. У него были большие серые глаза, и сам он был большой и крепкий, каких она помнила по Сибири,

– может быть, поэтому и он ей и понравился. Он говорил не очень ловко, часто делал ошибки, девочки из группы над ним подсмеивались, и Марианна чувствовала за него ту же обиду, что и за себя.

На весенние каникулы всей группой они поехали в подмосковный дом отдыха, и Юлия Николаевна попросила Марианну позаниматься с мальчиком дополнительно. В пустынном холле Марианна рассказывала ему про литературные жанры, а потом они встали за шторой и целовались так долго, что на следующий день у Марианны опухли губы. Ей было наплевать, заметят это или нет девочки, но мысль, что Юлия

Николаевна обо всем догадалась и специально попросила ее помочь

Павлу, неприятно поразила ее. Марианна перестала с ней общаться, отвечала на вопросы нехотя и уходила с занятий первой. А Юлия

Николаевна все поняла и не обижалась, Марианне было бы легче, если б она обиделась.

Она проводила с Павлом почти все свободное время, часто они бывали одни в большой пустынной квартире в Лаврушинском переулке; иногда на них почти не оставалось одежды, но последнюю границу в отношениях между собой они не переступали. Марианна знала, что многие из ее сверстниц уже давно ее перешли, не стесняясь, обсуждали своих любовников и вели им счет. Они смотрели на целомудренную еврейскую деву свысока, однако какое-то чувство говорило ей, что позволенное им невозможно для нее и она обязана себя блюсти. Никто ей этого никогда не внушал, но незваная мысль поднималась из глубины подсознания, Марианна противилась ей, бунтовала, изнемогала в этой борьбе, мучилась сама и мучила Павла, доводя его и себя до исступления, а, оставаясь одна, много плакала и плохо спала. Она была убеждена, что он найдет себе более сговорчивую и простую девушку, и заранее ему мстила, потом жалела его, делалась ласковой и после этого снова становилась холодной. Так продолжалось весь светлый, ясный июнь, когда они бродили ночами по летней Москвы, целовались до одурения во дворах и расходились по домам под утро, уставшие, но не насытившиеся друг другом.

По мере того как приближались вступительные экзамены, маята нарастала. Марианна забросила занятия – видеть Юлию Николаевну с ее проникновенными, сочувствующими взглядами и нервничающих, точно обезумевших от волнения девочек из группы, которые твердили, что ничего не знают и жадно заглядывали в глаза преподавательницы с немым вопросом, не поможет ли она им, не подскажет или не намекнет ли заранее, какая будет тема сочинения, хотя с самого начала Юлия

Николаевна сказала, что никаких тем она не знает и помогать никому не станет – видеть все это Марианна больше не могла. Павлик ходил смурной, он боялся сочинения больше всех и хуже всего был к нему готов, и его унылый вид наводил Марианну на мысли о том, что он недостаточно ее любит и просто пытается использовать. Верить в это не хотелось. Марианна вспоминала его руки, губы, и голос рассудка угасал.

Накануне экзамена ей позвонила Юлия Николаевна:

– Перечитай Гоголя. Только прошу, никому ни слова.

Наутро объявили тему по “Мертвым душам”. Марианна писала, легко и быстро скользя ручкой по проштампованным листкам бумаги. Впереди нее через два стола сидел Павел. Она видела его большую спину с круглыми плечами, потемневшие от пота подмышки, стриженый затылок, ей казалось, что она чувствует его запах, и на душе у нее было снова все то томительное беспокойство, которое выгнало ее когда-то из

Сибири. Глаза слипались, она выпадала из реальности и снова переживала прошедшую ночь, а потом возвращалась в большую аудиторию с исписанными столами, где сидела уже не девушка, но женщина. Если бы кто-нибудь сказал ей, что свою первую любовную ночь она будет перемежать разговорами о Чичикове, она сочла бы это горькой насмешкой – добро бы еще Онегиным или Печориным, но пошлый русский шулер стоял у изголовья того ложа, на котором Марианна потеряла еврейское девство, и она боялась, что он будет сопровождать ее всю жизнь.

Павел писал не оглядываясь, перенося на белые листы те слова, что она ему надиктовывала ночью между поцелуями, в огромной аудитории кроме него парней почти не было, он притягивал взгляды, и чувство отвращения к экзамену, к высоким аспиранткам, которые ходили между рядами и, как надзирательницы в женской тюрьме, следили за абитуриентами, к самим абитуриентам и их волнению и старательности, было таким же невыносимым, как стихи деда и тосты в его честь, как запах пота и дезодоранта, как пошлое признание отца в том, что у него есть другая семья, как едва заметная улыбка на губах умной Юлии

Николаевны, жадность бабушки и жалкость матери. Не помня себя, желая эту пошлость стряхнуть, Марианна встала и быстрыми, легкими шагами вышла из аудитории с сочинением в руках. Ей вслед удивленно смотрели и что-то кричали и показывали руками, как будто она была глухонемая, две аспирантки в летних платьях. Она оглянулась – никто не вышел за ней из аудитории, только несколько сотен утомленных родителей бродили вокруг здания университета. Они бросились к Марианне и стали спрашивать, какие были темы, но она досадливо их оттолкнула и быстро пошла по улице.

Вечером ей позвонила Юлия Николаевна. * Я от тебя этого не ожидала. Обыкновенный бабский каприз! – сказала она раздраженно. – Проверять таким способом чувства любимого жестоко. Ты думала, он за тобой побежит?

Марианна молчала. * Помочь я тебе ничем не могу. Лучше б ты написала на двойку. * Мне не нужна ваша помощь, – сказала Марианна тихо. * Ты говорила ему тему? * А вы как будто не знали, что скажу? * Ему это не слишком помогло, – сказала Юлия Николаевна язвительно. – Если б его сочинение проверяла не я… Я думала, ты умнее. Захочешь на следующий год поступать – звони. Или просто звони. Я тебе всегда буду рада.

“Женщина – это что-то вроде поэзии, которая должна быть глуповата, – сказала Марианна, глядя на себя в зеркало, и счастливо засмеялась. -

А я глуповата”. И подумала, что Юлия Николаевна ей просто позавидовала, потому что сама бы так никогда не смогла.

Теоретизировать – сколько угодно, а уйти оттуда – никогда, хотя давно знала, что уйти – надо. И эта мысль наполнила ее душу такой радостью, что даже Павлик куда-то провалился, и, когда он позвонил ей, не иначе как с подачи Юлии Николаевны позвонил, она рассмеялась и сказала, что отпускает его, желает хорошо учиться, быть счастливым и более настойчивым с девочками.

– Что? – спросил он растерянно.

– Ничего, Павлуша, ничего.

ПОПУГАЙ НА ОКЕ

Это было в тот год, когда я окончил университет и, уйдя из родительского дома, снимал однокомнатную квартиру в Теплом Стане. И до и после нее я сменил много разных адресов, но такого скверного жилища у меня не было никогда. Маленькая, метров в пятнадцать комната с облезлыми желтыми обоями, затертым полом, покрытым обшарпанным грязно-розовым линолеумом, с низкими потрескавшимися потолками и крошечной кухней, она накалялась летом так, что в ней было невозможно находиться и открытые окна не помогали даже ночью.

На кухне не было холодильника и табуреток, зато в изобилии водились тараканы, которых пытались травить прежние квартиросъемщики, но пруссаки выработали иммунитет и не боялись ничего. Что там тараканы

– однажды ночью я проснулся от ужасной, точно кто-то зажигал спички между пальцами ног, боли и не понял, что происходит. Я включил свет и увидел маленьких, меньше спичечной головки, насекомых, которые ползали по простыне. Я никогда не видел прежде клопов, но сразу догадался, что это они. Всю ночь я бродил по улице и вернулся домой лишь утром, когда солнце залезло в окно, суля еще один несносный душный день в раскаленной клетке.

Казалось, все изгоняло меня отсюда и спрашивало: что ты делаешь, безумный, зачем ушел от добрых своих родителей, для чего покинул кирпичный отчий дом без клопов, с большим, набитым продуктами холодильником и окнами на север? Или плохо тебе жилось с батюшкой и матушкой? Возвращайся, блудный сын, скорей пади к ногам их и проси прощения. Но я стойко держался за свою независимость.

Через неделю мне удалось извести клопов, хотя запах от той дряни, которой я их травил, не выветривался целый месяц. Холодильник мне подарила моя подружка Лена Северинова, перед тем как уйти от меня замуж. Осенним днем мы поехали к ней на дачу под Павлов Посад и протопали пешком четыре километра от станции до дощатого домика на четырех сотках, но маленький агрегат под названием “Морозко”, в который можно было поставить разве что одну кастрюлю и пакет молока и который вопреки своему названию даже не имел морозилки, в

“абалаковском” рюкзаке не поместился. Тогда я привязал ремни от рюкзака к задней стенке холодильника и надел “Морозко” прямо на спину. Ремни были коротковаты, и со стороны я походил на кентавра.

Леночка отказалась меня сопровождать, садоводы и огородники смотрели с изумлением, а полная женщина лет сорока с сумкой на колесиках и огромным букетом гладиолусов поворотилась к мужу и с упреком сказала:

– Вот видишь, Толик, народ с дач холодильники на себе увозит. А тебе лень транзистор взять.

Однако когда с холодильником за спиной я добрался до дому и включил

“Морозко” в сеть, оказалось, что агрегат не работает. Я сидел на нем и только что не плакал от обиды и отчаяния. Силы мои были на исходе, а родительский дом совсем близко. Он манил к себе, но я должен был выстоять.

К счастью, вскоре захолодало, измучившая меня жара в квартире сменилась лютой стужей и сквозняками, я вывешивал продукты за окно, а холодильник использовал в качестве табуретки. За это удовольствие я платил семьдесят рублей в месяц маленькому плешивому мужичку неопределенного возраста по имени Гена, который был уверен, что я приехал из другого города и деваться мне некуда, и если бы узнал, что я плачу за свободу, счел бы меня круглым идиотом. С учетом налога на бездетность на жизнь оставалось около тридцати рублей, из которых шесть я отдавал за единый билет, на остальные питался супом из плавленого сыра, жареной картошкой с майонезом и ливерной колбасой и внушал самому себе, что в этих жертвах есть смысл.

В маленькой квартирке было тоскливо, я бродил по Москве, наматывая километры на московских улочках и бульварах, и возвращался домой очень поздно, когда автобусы уже не ходили. Шел пешком по длинной

Профсоюзной улице, случалось, меня подвозила поливальная машина, но в какой бы час я ни подходил к дому, в нем всегда светилось одно окно. Оно горело прямо над моей квартирой, и я иногда гадал, кто может там жить. Не то чтоб меня так это мучило или интересовало, но, когда жизнь пуста, какие только глупости не лезут в голову?

Однажды я вернулся с работы и увидел на полу в ванной лужу воды. Я поднял голову – с потолка капало. Я подставил таз и пошел наверх.

Дверь открыла высокая благообразная старуха с неподвижным лицом.

– У вас ничего не течет? – спросил я у нее.

– У меня ничего не течет, – сказала старуха с готовностью.

– Откуда ж тогда у меня вода на потолке?

– Не знаю, батюшка, откуда у тебя вода. А ты вот пойди, сам посмотри.

У нее действительно было сухо и чисто. Я даже поразился тому, насколько по-другому может выглядеть точно такая же квартира, как моя. На аккуратной, украшенной полотенцами кухне бросалась в глаза икона с зажженной лампадкой в углу, но не могла же она светить так ярко, чтобы я перепутал ее с электрическим светом? Я хотел спросить старуху, однако не стал, да и какое мне было дело до того, кто залил чужую квартиру?

Но какое-то странное и разочарованное впечатление у меня осталось.

До последнего момента это светящееся в ночи окно было тайной, которая мне что-то обещала, и теперь я почувствовал себя обманутым.

Я плохо спал в ту ночь, несколько раз вставал курить, садился у окна на холодильник и смотрел на темную кольцевую дорогу, по которой днем и ночью ехали машины. Идти на работу не хотелось. Я вспомнил большую лабораторию, где нужно было заполнять и сверять бесконечные бумаги или радоваться тому, что тебя посылают на овощную базу. Мысли о том, какого черта я пять лет учился в университете, покусывали меня, как клопы. Не то чтобы я был честолюбив и мечтал о карьере или необыкновенной жизни, но, глядя на сорокалетних сумрачных мужиков, которые много лет подряд ходили с девяти до пяти на одну и ту же работу и стреляли друг у друга деньги до зарплаты, я с ужасом спрашивал себя, неужели стану таким же.

Утром меня разбудил телефонный звонок. Звонил мой однокурсник

Норвегов. Он сообщил, что купил бутылку азербайджанского коньяка, и предложил ее немедленно выпить. Я обрадовался тому, что нашелся повод никуда не ходить, и позвал его к себе. * А что, хорошо у тебя, – сказал Норвегов, оглядываясь. – Совсем другая жизнь. * Чем другая? * Женщин можно приводить, когда хочешь. * Ну можно, – сказал я кисло: признаваться в том, что никаких женщин после Лены Севериновой у меня не было, было неловко. * Сразу видно, ты, брат, в общаге не жил, – сказал Норвегов покровительственно и с чувством превосходства. – Я там чуть импотентом не стал. Только наладишься, как хрясь – в дверь стучат.

Норвегов был полгода фиктивно женат и когда женился, то позвал меня в свидетели. После этого я вынес такое отвращение к загсу и нарядной служащей, глумливо объявившей моего сокурсника мужем, а сорокалетнюю высохшую женщину его женой, какое испытывал лишь в детстве к детскому саду, где меня заставляли есть гречневую кашу с молоком.

Жену свою Норвегов, с тех пор как она его к себе прописала, не видел. Союз их строился на взаимном благородстве и честном слове – она обязывалась с ним не разводиться, а он не претендовать на ее жилплощадь. Он страшными словами крыл москвичей и институт прописки.

Я не совсем понимал, почему надо так клясть Москву и одновременно всеми правдами и неправдами в нее стремиться, а он ужасно сердился и кричал, что я ничего не понимаю и что на всех москвичах стоит клеймо.

Работал он экскурсоводом у трех вокзалов, ездил по Москве на

“Икарусах” со случайными группами, состоявшими из ожидающих поездов людей, водителей “Икарусов” ненавидел так же, как и свою работу, и это нас сильно сближало. Мы оба думали, что все у нас в жизни временно, пили коньяк и мечтали о другой жизни. Жил Норвегов где-то на даче на станции “Платформа сто тридцать третий километр”, куда он меня несколько раз звал, но я так ни разу туда и не добрался. Иногда мы уезжали с ним в путешествия по окрестным городам – он хорошо разбирался в таких мудреных вещах, как расписание автобусов и поездов, и с ним я знал, что не пропаду. Но самой больной проблемой в нашей жизни, которую Норвегов умел решать, была добыча выпивки.

Километровые очереди за водкой эпохи ранней перестройки сменились талонной системой времени первых съездов народных депутатов.

Разделившись по команде Норвегова, мы гоняли по всей Москве, отоваривая талоны, звонили из автомата моей маме – она сообщала мне, где и в какой очереди стоит Норвегов, а я передавал через нее, где стою я; мама координировала наши передвижения, так что вдруг оказывалось, что надо срочно брать пустую тару и ехать из Теплого

Стана в Медведково. Я хватал такси, несся туда сломя голову, очередь уже подходила, меня не хотели пускать, крепкие мордатые алкаши всех распихивали, терпеливо жались интеллигенты, стойко стояли старушки, и среди этого волнующегося человеческого моря возвышался, как памятник без постамента, маленький Норвегов, который уже всех знал и со всеми перезнакомился. Не знаю, какие чувства испытывала диспетчер-мама, когда, счастливые, мы объявляли ей, что нам удалось взять четыре “Кристалла”, две имбирных и три портвейна, но Норвегов ей нравился. К тому же благодаря ему она чаще слышала мой голос.

Мы допили коньяк и поехали в какую-то квартиру на “Беговую”, где норвеговские знакомые поэты читали стихи. Все они работали, как и мы, черт знает кем, все были необыкновенно талантливы, умны и уверены в своем блестящем будущем. К часу ночи поэты разошлись, пора было уходить и нам, но Норвегов никуда не торопился. Он сказал, что его последняя захаровская электричка ушла, на такси у него денег нет, расположился на диване, пил сухое вино, ревниво передразнивал поэтов и пытался рассмешить хозяйку, молодую девицу, которая недавно вышла замуж, но муж по какой-то причине отсутствовал. Норвегов ее дружески приобнимал, предлагал выпить на брудершафт, и я несколько изумленно следил за его ухаживаниями. Институт брака представлялся мне в ту пору священным. Сперва девушка сбрасывала его руку довольно вяло, потом решительнее, но он был настойчив. Странное дело, мне хватило бы десятой доли той пренебрежительности, с какой она отмахивалась от его полупьяных приставаний, он норовил ее подпоить, но вместо этого подпоился сам до состояния невменяемого.

Мне это надоело ужасно, и я сказал, что ухожу.

– Нет уж, уходите оба, – запротестовала хозяйка.

– Ты меня выгоняешь?

– Заберите его, пожалуйста.

– Он не маленький, – буркнул я.

– Подожди меня минутку на улице, я сейчас, – заявил Норвегов и шепотом добавил: – Иди, иди. С женщинами надо быть не гордым, а настойчивым.

Я немножко постоял на улице, покурил, но из дома никто не вышел. Я не завидовал, не ревновал – я был разочарован. Девушка мне и самому понравилась, и то, что она все-таки не выгнала Норвегова, меня огорчило. Мне стало так грустно, что, вернувшись домой, я выпил еще водки и саркастически вспомнил маму, которая переживала из-за того, что я не женат.

Назад Дальше