Я ехал и думал о том, что больше всего меня, оказывается, печалит тот факт, что через несколько дней должна была открыться выставка моей графики во Дворце молодежи, я к ней очень готовился и очень ее ждал, а теперь — какая уж там выставка.
Почему-то не думалось: а как теперь вообще все? Человек не может печалиться по поводу абстрактного — нужен конкретный адрес приложения печали. Печалит не тот факт, что умерли все, а то, что умер Гриша. Истинно сказано у Окуджавы: «Больно человеку — он и кричит». Наверно, так себя чувствовали люди в день объявления войны — ты собираешься послезавтра с другом на рыбалку, думаешь, что подарить любимой девушке на день рождения и куда с ней пойти, покупаешь книгу по дороге домой, неспешно планируешь свои летние передвижения во время предстоящего отпуска, переживаешь, что опять не успел помыть машину, и вдруг — все перечеркнуто чьим-то одним движением, все разом теряет смысл. И наплевать тому, кто это движение совершил, и на тебя, и на все твои планы и амбиции — он и о существовании твоем не знает.
Вспомнились худсоветы, коллегии Министерства культуры, вызывающе неприметные люди в штатском, твой телефон, к которому кроме тебя и твоей любимой девушки на другом конце провода еще приложила ухо посередине какая-то сволочь.
Дивная, кстати, была история с телефоном году в семьдесят девятом. Слушали меня тогда плотно, и самое противное заключалось в том, что, пока сотрудник органов внутренней секреции не брал свою трубку, соединения с абонентом не происходило. А он, естественно, не мог сидеть на месте двадцать четыре часа в сутки и то и дело отлучался — то покурить, то пописать. В эти моменты я оказывался лишенным связи — телефон звонил, я снимал трубку и продолжал слышать звонки уже в ней.
Знакомый физик-диссидент предложил мне простой и радикальный способ борьбы с этим явлением. Нужно было взять кусок обыкновенного электропровода и присоединить один конец его к клемме телефона, а другой вставить в розетку — в одну из двух дырочек — это выяснялось опытным путем. При попадании в правильную дырочку телефон дико вякал, и у ненавистного слухача-гэбэшника вылетали все предохранители. Пока он чинился, а на это уходило около часа, я мог пользоваться телефоном, как все люди. Метод мне понравился (я прямо видел, как чекист, чертыхаясь, дует и машет на свой дымящийся аппарат), и я проделывал сию нехитрую процедуру иногда по пять раз на дню.
Через неделю мой телефон умер. Он не отключился, а умер совсем, и в трубке было тихо, как в могиле, и ни шорохи, ни далекие гудки не нарушали этой тишины. Пришел мастер, покопался в аппарате, потом ушел на лестничную клетку и вернулся оттуда с вытянутым лицом. «У тебя врагов нет?» — спросил он ошеломленно. «Нет», — честно ответил я, меньше всего думая в этот момент о щите нашей Родины. «У тебя из общего кабеля твоего провода метра три вырезано! Это ведь еще найти надо было!» В общем, мальчику дали знать, что хулиганить не надо. Я перестал пользоваться методом физика. Но что самое удивительное — слушать тоже перестали! Видимо, решили поберечь аппаратуру.
В доме меня встретила понурая мокрая Линда и беззвучно плачущая девушка Галя — знакомая, временно проживавшая под моей крышей по причине временного же отсутствия собственного жилья. Галю я почитал особой весьма легкомысленной и уж во всяком случае абсолютно аполитичной — а она, оказывается, всю ночь бегала по Москве и расклеивала какие-то антигэкачепистские листовки, а теперь плакала и собиралась на баррикады — вот уж воистину не знаем мы ближнего своего. Мне, оказывается, несколько раз звонил Саша Любимов — он находился внутри Белого дома и звал меня туда. На кухне работал приемник, сквозь помехи прорывалось «Эхо Москвы» — было очень похоже на «Голос Америки». В перерывах между короткими сводками с места событий играла исключительно «Машина времени» — в основном «Битву с дураками». Вы будете смеяться, но если в этой ситуации вообще могло быть что-то приятное, то мне было очень приятно.
Удивительно устроен человек! Представьте себе вертикальную шкалу — внизу расположена наша печаль, а наверху — наша радость. Эта шкала будет представлять собой очень небольшой столбик. А теперь нарисуйте рядом другую шкалу — внизу будет все самое плохое, что может быть в жизни, а наверху — все самое хорошее. Этот столбик получится куда длиннее. А теперь, перемещая первый столбик вверх и вниз вдоль второго, вы увидите, что человек обладает способностью одинаково и радоваться, и печалиться независимо от того, где он находится — среди ананасов в шампанском или посреди горящей помойки, — диапазон «печаль — радость» от этого не меняется.
Кстати, по поводу «Эха Москвы», которое сыграло в эти дни, наверно, главную роль, они еще не выходили на FM — только на УКВ (поэтому я и не мог их услышать в машине) и сидели не на Новом Арбате, а на улице 25 Октября, прямо у Кремля (рассказываю со слов Венедиктова).
Они были единственные, кто не подчинился новой власти, вели постоянный репортаж с места событий и созывали народ к Белому дому, и, естественно, каждую минуту ожидали в лучшем случае стука в дверь — ни для кого не было секретом их местоположение. И действительно, скоро в дверь постучали, вошло несколько гэбистов во главе то ли с майором, то ли с полковником. Майор (будем называть его полковником) строго указал на неподчинение приказу ГКЧП и потребовал выключить передатчик. Никому, однако, наручники не надели и на пол не положили. Сотрудники радио пообещали передатчик отключить, после чего гэбисты ушли. А сотрудники слово свое сдержали — они отключили передатчик, включили другой — резервный — и продолжили вещание. Примерно через час полковник вернулся, опять пожурил всех за неповиновение, попросил очистить эфир и снова ушел. Прошло десять лет, и я мог упустить какие-то детали, но по сути все происходило именно так. Удивительные дела творились в эти дни в Москве. Во всяком случае, спасибо этому майору-полковнику.
В общем, я уговорил девушку Галю не ехать со мной на баррикады, а, напротив, остаться дома, надел теплую кожаную куртку и охотничьи ботинки — дождь не утихал — и поехал в Белый дом. Нет, сначала я поехал в Рублево — там у бабушки находился мой четырехлетний сын, я совершенно не представлял себе маршрутов передвижения танковых колонн по Москве, не знал, что творится в Рублеве, воображение разыгралось. В Рублеве, однако, было тихо и мирно — никакими танками не пахло, кучковались местные алкоголики у гастронома — все выглядело так, как будто вообще ничего не произошло. И тогда я двинул к Белому дому — по лишенной жизни Москве можно было передвигаться очень быстро.
По дороге я остановился у табачного ларька и купил блок сигарет — мне казалось, что люди, стоящие в живом кольце, не имеют возможности отойти со своего поста и сигареты будут им очень кстати — я вообще не представлял себе, как все это выглядит.
По мере приближения к центру Кутузовский проспект, по которому я ехал, и без того пустой, пустел все более и более и наконец опустел совершенно. Впереди открылся Бородинский мост, перегороженный посередине баррикадой из сдвинутых троллейбусов. Я поймал себя на том, что больше всего меня в данный момент заботит, где поставить машину — старенькую, пригнанную из Германии БМВ, — чтобы в случае чего ее не зацепило танком. Это меня рассмешило — идущий на гильотину поправляет прическу. Машину тем не менее я загнал куда-то под мост, в безопасное, как мне казалось, место, и двинулся по нему пешком — по самой середине.
Я вдруг вспомнил, как много лет назад, на Первое (или на Девятое?) мая перекрывали движение по улице Горького — устраивали народное гулянье. И какой дикий восторг вызывала новая степень дозволенной свободы — можно ходить там, где обычно нельзя! Ощущение радости было абсолютно физическим — и вдруг это чувство вернулось. Внутри было как-то торжественно — при всей невообразимой пошлости картины: серое небо с дождем, мокрый, пустой и кажущийся от этого огромным Бородинский мост, перегороженный красивой баррикадой, слева внизу — Белый дом, окруженный черной кашей людей, и этакий одинокий я, бредущий по самой разделительной полосе к этим людям. Интересно, когда человек идет один по большому пустынному пространству и не имеет возможности соотносить скорость и манеру своей походки с походками других людей, походка его всегда будет нелепа — отсутствует точка отсчета.
Я обогнул слегка помятые троллейбусы — рядом с ними никого не было, спустился на набережную, перебрался через еще одну баррикаду, сделанную черт знает из чего. Ее уже охраняли — мне помогли перелезть. И — оказался на ступенях Белого дома в толпе очень разных людей. Все здоровались со мной как старые знакомые, обращались ко мне так, как будто я стоял тут с ними со вчерашнего дня и только отошел ненадолго. В общем — я не пошел внутрь. Мне почему-то стало неловко оттого, что вот тут люди стоят под дождем, а я сейчас протолкаюсь через них и пройду в Белый дом, где сухо, как какой-нибудь начальник. Чушь собачья — может быть, находясь внутри, я бы принес больше пользы — скажем, выступил бы по радио. А я остался внизу.
Я обогнул слегка помятые троллейбусы — рядом с ними никого не было, спустился на набережную, перебрался через еще одну баррикаду, сделанную черт знает из чего. Ее уже охраняли — мне помогли перелезть. И — оказался на ступенях Белого дома в толпе очень разных людей. Все здоровались со мной как старые знакомые, обращались ко мне так, как будто я стоял тут с ними со вчерашнего дня и только отошел ненадолго. В общем — я не пошел внутрь. Мне почему-то стало неловко оттого, что вот тут люди стоят под дождем, а я сейчас протолкаюсь через них и пройду в Белый дом, где сухо, как какой-нибудь начальник. Чушь собачья — может быть, находясь внутри, я бы принес больше пользы — скажем, выступил бы по радио. А я остался внизу.
Спустя какое-то время я раздобыл кусочек сухого полиэтилена, который можно было постелить на ступеньку и присесть на него, не слишком рискуя промочить задницу. Я сидел и украдкой разглядывал людей, меня окружавших. Рядом со мной сидел на ступеньках, пригорюнившись, маленький Рамзес Джабраилов — артист Театра на Таганке, за ним стояли красивые юноши и девушки из банка «Алиса» в строгих черных костюмах. Вокруг в толпе мелькали то какие-то казаки в опереточных лампасах, то батюшка в рясе, то солдатик-афганец в нагрудных значках, то стайка хипповых студентов, а то вдруг покажется знакомое лицо — кто это? — ах да, музыкант из «Мистера Твистера».
Справа от меня неподвижно возвышался абсолютно лубочный деревенский дед — с седой бородой и в ватнике. Голубые глаза его смотрели в небо, навстречу дождю, на лице застыла детская улыбка. На шее у деда висел на веревке перемотанный изоляцией приемник «Спидола» — памятник отечественного радиостроения. Из приемника вперемежку с хрипами прорывался далекий вражеский голос — то ли «Радио Свобода», то ли «Немецкая волна». Приемник висел на уровне живота, и в него уткнулись головами, согнувшись и не дыша, несколько человек. Дед млел и напоминал какое-то диковинное кормящее животное.
И тут и там сновали бабушки — то с домашними пирожками в корзинках, то с сигаретами. Периодически приносили гамбургеры из «Макдоналдса» (все — бесплатно). Мой блок сигарет не понадобился — он так и мок в сумке. Никто не выпивал, несмотря на отвратительную сырость, — я не встретил ни одного даже слегка выпившего человека. Ребята в камуфляже выискивали среди нас тех, кто воевал или хотя бы служил, собирали из них отряды, строили, уводили во внешнее оцепление и к мосту, заменяли одних другими — все очень профессионально. Оружия я не видел ни у кого.
Громко никто не разговаривал, но в воздухе висело тихое жужжание — слухи. Информация отсутствовала полностью. «На крыше дома напротив появились снайперы». — «Да нет, это, наверно, наши». — «Да нет, небось какие-нибудь ихние журналисты — оттуда снимать удобно». — «Танки идут по Можайке». — «Да нет, днем не начнут, побоятся. Ночью пойдут — как вчера». — «Да они с набережной пойдут!» — «Нет, если пойдут, то по Кутузовскому — чего им эти троллейбусы!» — «Надо туда людей побольше поставить». — «Говорят, на окружной встали — дальше не идут». — «Говорят, Таманской приказали выдвигаться, а они все отказались». — «Молодцы, шли бы к нам». Периодически из Белого дома сбегал по ступеням какой-нибудь озабоченный человек, и на него тут же набрасывались плотным кольцом: «Ну что?» — Но и он ничего не мог сказать.
Знаете, какое было настроение? Очень хорошее. Каждый пришел сюда сам и понимал, почему он здесь и зачем, и от этого было светло, и нигде я больше не видел таких прекрасных лиц. Не знаю, чем бы все кончилось, если бы ГКЧП (даже сочетание букв — мерзкое) решился на штурм, но народу бы полегло много — очень было непохоже, что эти ребята побегут.
Когда стемнело, приволокли аппаратуру, расставили ее под дождем на ступенях — решили устроить концерт — затея несколько сюрреалистическая, но почему бы и нет? О качестве звука говорить не приходилось, я вообще удивляюсь, как никого не убило током, кто-то пел, я тоже пел, уже не помню что, и кто-то держал надо мной зонтик, и все равно капли дождя стекали по чужой гитаре, и пальцы плохо гнулись от холода. Почему-то было ясно: если сегодня ночью штурмовать не будут, то, наверно, и завтра не будут. Интересно почему? Всем было ясно.
Утром отогревались горячим чаем — казалось, дождь теперь будет идти всю жизнь, и ничего не происходило, а потом вдруг стало известно, что вроде бы гэкачеписты полетели в Форос к Горбачеву — забздели!
И радоваться мешало только то, что никто не мог сказать, правда это или нет. И были люди, призывавшие не поддаваться на слухи и провокации, не радоваться раньше времени и стоять до последнего, и конечно, они были правы. А еще через несколько часов голос на животе у деда сообщил, что члены ГКЧП вернулись в Москву ни с чем и по прибытии арестованы!
И — хотите верьте, хотите нет — в эту самую минуту перестал дождь — как выключили! — и выглянуло солнце. Вот уже не знаю, что может быть пошлее. Но было именно так.
Очень нечасто в жизни я испытывал такую радость.
Как же мы выпили вечером!
Борис Николаевич, говорят, тоже выпил.
А вспомнить — вместе с вами — я хочу только одно: как тогда перепугались коммунисты. Как поджали хвосты, как залебезила еще вчера такая грозная газета «Правда». Они думали, что теперь с ними поговорят их методами. И как уже через два-три месяца они опять надули щеки и расправили грудь, поняв, что их методами с ними разговаривать не будут — не рубят голов демократы. И в какую позорную комедию превратился суд над КПСС.
История начинает повторяться с того момента, когда умирает последний человек, который помнит, как все было на самом деле.
Вы помните, господа, что такое пельменная?
Нет, я не имею в виду первые ночные пельменные начала перестройки — вроде бы для таксистов, — про них отдельный разговор. Нет, я — про обычную пельменную семидесятых, коих в нашей безбрежной тогда стране было невероятно много. Пельменная в России — больше чем пельменная. Как вы переведете это слово иностранцу? Damplin house? Не смешите меня.
Пельменная — абсолютная модель мира — со своей эстетикой, запахами, хамством, нечаянной добротой, сложной структурой взаимоотношений человеческого и божественного.
Вся советская держава — одна большая пельменная.
Помните дверь? Она облицована каким-то казенным пластиком — под дерево, и в середину вставлено оргстекло (стекло давно разбили), и оно мутное покорябанное и запотевшее изнутри, и красной краской на нем набито — «Часы работы с 8.00 до 20.00», и кто-то попытался из «20.00» сделать слово «хуй» — не получилось, и поперек ручки намотана и уходит внутрь жуткая тряпка — чтобы дверь не так оглушительно хлопала, когда вы входите, и вы входите с мороза и попадаете в пар и запах.
Я не берусь его описать — молодые не поймут, а остальные знают, о чем я. В общем, пахло пельменями в основном.
Слева — раздаточный прилавок, вдоль которого тянутся кривые алюминиевые рельсы — двигать подносы. Гора подносов (которые, кстати, здесь называются не подносы, а — разносы. Чувствуете — не барское «подносить», а демократичное — «разносить». Интересно, в каком году придумали?), так вот, гора разносов высится на столике с голубой пластмассовой поверхностью, и разносы тоже пластмассовые, коричневые, с обгрызенными краями, и они все залиты липким кофе с молоком (про это кофе — дальше! Вот откуда корни перехода слова «кофе» из мужского рода в средний. Может быть, «говно» тоже когда-то было мужского рода?), и тут же лежит еще одна жуткая тряпка, такая же, как на ручке двери, — эти разносы от этого кофе протирать, и, конечно, никто этого не делает, потому что прикоснуться к серой мокрой скрученной тряпке выше человеческих сил, и несут разнос, горделиво выставив руки вперед — чтобы не накапать на пальто.
За прилавком — две толстые тетки в когда-то белых халатах и передниках. Они похожи, как сестры, — голосами, движениями, остатками замысловатых пергидрольных причесок на головах, печалью в глазах. Это особая глубинная печаль, и ты понимаешь, что ни твой приход, ни стены пельменной, ни слякоть и холод за окном, ни даже вечная советская власть не являются причиной этой печали — причина неизмеримо глубже. Вы когда-нибудь видели, как такая тетка улыбнулась, — хотя бы раз?
Одна из них периодически разрывает руками красно-серые картонные пачки, вываливает содержимое в огромный бак, ворочает там поварешкой. Из бака валит пар, расплывается по помещению, оседает на темных окнах.
Вторая равнодушно мечет на прилавок тарелки с пельменями.
Пельмени с уксусом и горчицей — 32 коп., пельмени со сметаной и с маслом — 36 коп.
Сметану либо масло тетка швыряет тебе в тарелку сама, а уксус и горчица стоят на столиках — уксус в захватанных пельменными руками и оттого непрозрачных круглых графинчиках, а горчицы нет — она кончилась, и баночка пустая и только измазанная высохшим коричневым, и торчит из нее половинка деревянной палочки от эскимо, которой кто-то всю горчицу и доел, и идешь по столам шарить — не осталась ли где. «Простите, у вас горчицу можно?»