Всё ещё сам овца - Макаревич Андрей Вадимович 31 стр.


В другом случае его невозможно было заставить пройти через даже самую мелкую лужу, как бы она ни простиралась, — он обходил ее по берегу, брезгливо встряхивая лапами.

Была у Джолика еще одна удивительная особенность. Если к нам в дом приходил человек, Джолику симпатичный (такими оказывались далеко не все, хотя никакого хамства Джолик себе все равно не позволял — просто не замечал, и все), то он ему не вилял хвостом и не лизал ему руки — он ему ползал. Влюбленно глядя в глаза гостю, Джолик ложился на живот, уменьшая тем самым свой рост еще на десять сантиметров, и, перебирая поджатыми лапами, полз, как гусеница, и смотрел в глаза непрерывно: «Видишь, как я делаю?» Ничего подобного я нигде и никогда больше не наблюдал — это был танец уважения и преклонения.

Джолик дожил до семнадцати лет, что почти невероятно. В последние годы морда у него была совсем седая, он плохо видел и все больше дремал, завернувшись в плед и попукивая, но врожденного благородства не терял. Многим московским таксам он стал отцом, дедом и прадедом, и они с честью несут его ум и красоту по миру — я безошибочно узнаю их в лицо.


Поселившись в Белом доме в Валентиновке, я не очень знакомился с соседями. Отчасти из-за высокого глухого забора, за которым не было видно, что это за соседи и что они там делают. Но то, что у соседей справа была собака, я знал — ее было слышно. Иногда рано утром я видел из окна, как она проходит через мой участок, непонятно каким образом туда попав, мелкой рысью, голова опущена к земле — волк волком.

Звали собаку Линда.

Линда была, в общем, почти овчарка — с черной спиной, серыми боками и вполне немецкоовчарочьей мордой. Что-то мешало поверить в чистоту породы, но для меня это никогда не было критерием — что еще за собачий расизм? Она исправно лаяла на посторонних (в том числе и на меня) из-за своей калитки и вообще производила впечатление собаки, твердо знающей и с честью несущей свои обязанности. (Позже я узнал, что эта хитрюга просто изображает то, что ждет от нее хозяин. Хочешь, сторожа покажу? Пожалуйста!)

И все бы шло как и шло, если бы однажды соседи не позвали меня криком через свой забор и не сообщили, что они обменяли свой загородный дом на квартиру в Москве и на днях переезжают, а брать дворовую Линду с собой в Москву не входит в их планы, и в качестве единственной кандидатуры на место ее будущего хозяина они видят меня, а если я вдруг не соглашусь, то они все равно оставят Линду здесь и бог им судья. Я присоединился к богу в качестве судьи, но делать было нечего.

Единственное, что меня всерьез беспокоило, — это то, что Линда была уже далеко не девочка, ей было семь лет, а в этом возрасте хозяев не меняют. Хозяева же заверили меня, что их Линда ко мне исключительно хорошо относится, о чем она неоднократно давала им знать, и все у нас с ней будет отлично. После чего они объяснили мне, какой именно Линда любит суп (мясо с костями плюс макароны), привели ко мне чужое взрослое, сильно встревоженное животное, быстро покидали мебель в грузовик и уехали.

Линда не сразу поняла, что произошло. Она смотрела то мне в глаза, то в сторону своего дома и тихонько скулила. К вечеру она принялась грызть забор, поранила десны, и ее пришлось посадить на цепь. На цепи она просидела два дня, отказываясь от еды и воя по-бабьи — без особой истерики, ровно, на двух нотах.

На третий день я понял, что надо делать. Я отцепил Линду от привязи, позвал за собой, вышел на улицу, прошел десять метров до калитки уехавших соседей, легко открыл ее (она запиралась на деревянную вертушку) и поднялся на крыльцо опустевшего дома — Линда за мной. «Смотри, Линда, — сказал я медленно и строго, — здесь больше никого нет». Линда понюхала запертую дверь, легла на крыльцо и закрыла глаза. Там она пролежала до вечера, а потом вернулась ко мне непонятным образом (я долго искал ее секретный лаз в заборе — так и не нашел). С этого момента я стал ее хозяином.

Линда оказалась удивительным созданием — по-своему преданным, но очень независимым, хитрым и вороватым. Впрочем, воровала она большей частью на стороне. В привязи она не нуждалась, и скоро под воротами был прорыт ход на улицу. Уходила она туда обычно ночами, а возвращалась утром и, как правило, с добычей.

Интересно, что добычу она несла не себе, а мне, и с гордостью клала ее к моим ногам. Чаще всего это были задушенные куры каких-нибудь не очень дальних соседей, и я лихорадочно бросался ловить летающий по участку белый пух. Как правило, это удавалось закончить до того, как в калитку стучалась бабушка и интересовалась, не зашла ли к нам случайно ее кура. Видели бы вы, какие честные глаза были в этот момент у Линды!

Помимо кур я часто получал от нее самые неожиданные предметы. Один раз, например, это была чугунная мясорубка с еще остатками фарша внутри. И все-таки Линдин рекорд — это большая кастрюля еще не совсем остывшего грибного супа. Кастрюля была белая, эмалированная, с цветочком на боку, без крышки и наполненная супом больше чем наполовину. Я не знаю, как Линда несла ее по улице и пропихивала под забором, — я просто увидел ее утром на крыльце, выходя во двор, а рядом сидела Линда, прихорашивалась и улыбалась во всю морду.

Жить с такой собакой было можно.

Меня Линда серьезно обворовала лишь однажды, и вот как это было.

Посреди зимы я решил налепить домашних пельменей. Затеваться из-за двадцати штук не имело смысла, и я подошел к делу основательно: заготовил здоровенную миску фарша, замесил много теста, специально подгадал под морозный день, чтобы можно было морозить их прямо на дворе, и пригласил в помощь двух подружек. Работа в шесть рук шла быстро, периодически я брал поднос с готовыми пельменями и выносил на улицу — там у меня стояла беседка с большим круглым столом.


Я не заметил момента, когда Линда, внимательно наблюдавшая за нашей работой, куда-то исчезла (она вообще, как человек, обожала наблюдать за тем, как работают другие). Когда я вынес очередной поднос — а помещалось на нем штук сто, — я остолбенел. На столе в беседке было пусто, валялось несколько надкусанных пельменей — они, видимо, не вошли. Линды в беседке тоже не было — она лежала у крыльца, икала и пыталась вызвать у меня сочувствие. «Видишь, что ты наделал своими пельменями?» — говорили ее глаза. Линда съела около трехсот отборных пельменей ручной работы. Она пролежала у крыльца сутки, иногда с трудом удаляясь в сторону кустов. Наказывать ее рука как-то не поднялась.

В другой раз ко мне заехал в гости режиссер Саша Стефанович. Он любил заехать в гости теплым летним вечером с какой-нибудь двухметровой неразговаривающей подругой и шашлычком. Причем как человек, не лишенный практического начала, шашлычка он привозил немного, без излишеств — так, себе, мне и чуть-чуть для подруги. В этот раз он положил пакетик с шашлычком на лавочку и сразу увлек подругу в беседку — рассказывать ей очередную киноисторию. Я развел огонь в мангале, принес шампуры и заглянул в пакетик — там лежало три кусочка мяса. Я сделал поправку на Сашину экономность, но это все равно не вписывалось ни в какие рамки. Линду в таких ситуациях выдавало то, что она сидела, отвернув голову и глядя в сторону — скажем, на закат.

К постоянным моим гостям Линда привыкла быстро и относилась к ним так же, как и я, — не помню, чтобы она на кого-нибудь залаяла или зарычала. Не любила она только маленьких детей и милиционеров, уж не знаю почему — видно, что-то такое в ее жизни было. Несколько раз в доме у меня случайно срабатывала сигнализация, честные милиционеры приезжали, и тут уж им доставалось от Линды — я даже не предполагал, что она так умеет кусаться. Только глубокое чувство любви нашей милиции к «Машине времени» спасало меня (и Линду) от серьезных неприятностей.

Еще Линда боялась грома. Причем боялась его панически — никакие выстрелы не производили на нее такого впечатления. В этом было что-то женское — бояться грозы. Для спасения от грома существовало единственное место — щель под диванчиком в «дворницкой». Щель была высотой сантиметров пятнадцать, и как Линда туда пропихивалась, для меня оставалось загадкой — но бояться грома она кидалась именно туда.

Однажды я, как водится, спешил в Москву по каким-то делам. Я выехал со двора, закрыл ворота и порулил в сторону Ярославского шоссе. Внезапно перед капотом нарисовалась Линда, и я чуть не наехал на нее — она практически бросилась под колеса. Я резко затормозил, Линда отбежала шагов на пять и встала поперек дороги. Я попытался ее объехать, но она заслоняла мне проезд. Линда всегда абсолютно спокойно реагировала на мои отъезды, и я ничего не мог понять, пока не вышел из машины и не услышал далекие, еле различимые раскаты грома. Пришлось вернуться назад (причем эта сволочь теперь радостно бежала впереди), отпереть дом и пустить ее под диванчик, куда она моментально нырнула и шумно вздохнула с облегчением.

Была у Линды еще одна слабость — мужчины, то есть кобели. Она благоволила им круглый год, но два раза в году, согласно особенностям сучьей жизни, это превращалось в форменную катастрофу.

Кобели со всей Валентиновки, большие и маленькие, всевозможных пород и мастей, собирались у меня перед домом, заглядывали в тоннель под воротами, Линдой прорытый, «курили» под окнами, зябли — звали Линду.

Линду распирало от женской гордости, но сама она ответного желания внешне не выказывала, даже поглядывала виновато — дескать, что ж поделаешь, если так получается.

Я запирал Линду в доме, но не научишь же собаку ходить на горшок. Фальшиво демонстрируя мне преданность и послушание, она выходила по нужде, пятясь в дверь задом и глядя мне в глаза, но как только задняя часть ее оказывалась за порогом, все тут же и случалось — через секунду на ней уже пыхтел какой-то жуткий кобель, Линда пожимала плечами, а на дне ее глаз светилось совершенно блядское удовольствие. В этот момент я обычно кричал, кобель разворачивался и бежал к воротам, а Линда, в соответствии с особенностями собачьей случки, ехала за ним на четырех лапах, продолжая при этом смотреть мне в глаза. Кобель подбегал к воротам, собирался прыгать через них или под них подлезать, дальнейшее совместное передвижение грозило членовредительством, и я махал рукой.

Через несколько месяцев появлялись щенки — четверо или пятеро, и все они были абсолютно разные, так как Линда пыталась выйти пописать не один раз. Линда проявляла материнскую заботу, таскала их в зубах туда-сюда, очень быстро они начинали бегать и визгливо орать, и становилось ясно, что раздавать их надо немедленно. Я клал зверей в корзину, ехал на Арбат со скрипачом или баянистом, кто соглашался помочь, — таких чудовищ можно было пристроить только с помощью художественной акции.

На Арбате я находил самую оживленную точку, скрипач начинал играть громко и зазывно, а я неискренне кричал: «Граждане! Не проходите мимо своего счастья! Щенки от моей личной овчарки — умнейшего животного!» Вокруг моментально собирался народ, и щенки довольно быстро уходили — кто в Рязань, кто в Благовещенск. Так я неожиданно выяснил, что по Арбату гуляют исключительно приезжие.

С каждого нового хозяина я брал клятву, что ни при каких обстоятельствах щенок не будет выброшен на улицу, а он с меня за это — автограф. Наибольшее недоумение вызывал тот факт, что щенки такой умнейшей овчарки раздаются бесплатно, и мне пытались втихаря сунуть в карман то червонец, то четвертак. Я возвращался домой с пустой корзиной, кляня потаскуху Линду, и через полгода история повторялась.

Однажды я приехал домой поздно ночью, усталый и голодный. Линда обычно встречала меня у ворот и шла следом за мной в дом. Я не обратил на нее особого внимания и сразу побежал на кухню — очень хотелось есть. Я зажег газ, и что-то заставило меня обернуться. Прямо за моей спиной посреди маленькой кухни сидела Линда, а вокруг нее — пять разномастных уличных кобелей. Линда пригласила их в гости — на ужин, видимо. Она смотрела на меня гордо и выжидающе, кобели по-деревенски стеснялись, но покидать пространство кухни не думали. Ситуация выглядела так по-человечески, что я даже растерялся. Пришлось тем не менее выгнать всю компанию на мороз. Очень тогда Линда на меня обиделась — ушла вместе с мужиками и не возвращалась до утра.

Линда прожила со мной пять лет, потом начала болеть, ей сделали операцию, и ясно стало, что осталось ей жить немного. Последние дни она лежала на своем матрасике в прихожей не шевелясь, но как только остатки сил возвращались к ней, пыталась выползти на двор — не хотела умирать в доме.

Я похоронил ее в дальнем конце участка, и мы устроили ей достойные поминки.

До сих пор иногда Линда приходит ко мне во сне и беседует со мной приятным мужским баритоном.

Я не помню, что предшествовало перевороту, — ничего не задержалось в памяти. Наверное, что-то предшествовало, потому что за пару лет до этого я написал «Монолог гражданина, пожелавшего остаться неизвестным». Песни, отягощенные социальным багажом, долго не живут — они умирают в тот самый момент, когда ситуация, в них описанная, меняется, и я уже много лет эту песенку не пою. Помните ее?

Возбужденные ситуацией,

Разговорчиками опьяненные,

Все разбились на демонстрации —

Тут те красные, тут — зеленые.

И ничуть не стыдясь вторичности,

Ишь, строчат от Москвы до Таллина

Про засилие культа личности,

Про Вышинского да про Сталина.

Размахалися кулачонками,

Задружилися с диссидентами,

Вместо «Бровкина» ставят «Чонкина» —

Ох, боюсь, не учли момента вы.

Ведь у нас все по-прежнему схвачено,

Все налажено, все засвечено,

И давно наперед оплачено

Все, что завтра нами намечено.

Навели, понимаешь, шороху —

Что ни день — то прожекты новые.

Знать, давно не нюхали пороху,

Демократы мягкоголовые.

Вы ж, культурные, в деле — мальчики,

Знать, стрелять по людям не станете.

А у нас — свои неформальчики:

Кто-то в люберах, кто-то в «Памяти».

Можем всех шоколадкою сладкою

Одурачить в одно мгновение,

А потом — по мордам лопаткою,

Если будет на то решение.

Отольется вам не водичкою

Эта ваша бравада стадная:

Нам достаточно чиркнуть спичкою —

И пойдет карусель обратная.

И пойдет у нас ваша братия

Кто — колоннами, кто — палатами,

Будет вам тогда демократия,

Будут вам «Огоньки» со «Взглядами».

А пока — резвитесь, играйтеся,

Пойте песенки на концерте мне,

Но старайтеся — не старайтеся,

Наше время придет, уж поверьте мне.

Время точно под горку катится,

Наш денек за той горкой светится,

Как закажется — так заплатится,

Как аукнется — так ответится.

Немного смешно сейчас это читать. Очень, наверное, была злободневная песня. В свое время.

Девятнадцатого августа мы с «Машиной» были на гастролях в городе Липецке — неказистый стадиончик, мерзкая погода. В этом смысле «Машина времени» — уникальная команда: для того чтобы вызвать дождь посреди самой невероятной засухи, достаточно устроить там концерт «Машины» под открытым небом. Моросил дождик, мы ехали на настройку аппаратуры на кривом автобусе, по радио каждые пятнадцать минут повторяли «Приказ номер один», музыканты, явно находясь в нервном шоке, похохатывали по поводу того, как лихо эти гэкачеписты этого Горбачева скинули. «А что вы, собственно, смеетесь?» — спросил я, и стало тихо.

Настроение было ужасным и каким-то новым — я себя так еще никогда не чувствовал. Совершенно было непонятно, что делать дальше. Я ощущал абсолютную бессмысленность и неуместность предстоящего концерта — с одной стороны. С другой стороны, десять тысяч человек, купившие на нас билеты и постепенно заполняющие трибуны, были ни в чем не виноваты.

«С праздничком вас», — растерянно пошутил я, выйдя на сцену. Мне растерянно поаплодировали. Я не помню, как прошел концерт, — голова думала совершенно о другом, и ничего не придумывалось. Никогда еще я не работал на сцене на таком автомате. После концерта стало известно, что по телевизору выступил Ельцин, назвал все это дело переворотом, и что он в Белом доме, и что Белый дом, скорее всего, будут атаковать, и вокруг него собираются люди для его защиты. Стало ясно, что надо ехать в Москву.

В общем, мы как-то легко отменили дальнейшие культурные мероприятия и поехали в Москву. В вагоне со мной ехала бригада милиционеров — узнав о происходящем, они самовольно оставили службу и отправились защищать Белый дом. Никто в вагоне не пил, милиционеры курили в коридоре, дымя в окно, и осаждали меня вопросами, далеко выходящими за пределы моей компетенции, — как жить дальше.

В Москве было серо и дождливо — абсолютно безысходная погода. Посреди пустой стоянки на Киевском вокзале нелепо торчала моя машина. Я добрался до нее, прыгая через лужи, подъехал к выезду, расплатился с сонным сторожем. «Ну что, стреляли ночью?» — спросил я его. «Постреливали», — ответил он флегматично.

Первым делом я поехал в Валентиновку — в свой Белый дом. Надо было получить хоть какую-то информацию — такой вещи, как мобильный телефон, в нашем быту еще не существовало. (Помните, он появился чуть позже и сразу стал главной деталью на портрете нового русского — как предмет роскоши, дорогой и абсолютно бессмысленный. То, что это всего лишь средство связи, осозналось потом. Сейчас с ним ходят школьники. Время, время.)

Я включил приемник в машине, но очень немногочисленные тогда FM-ные станции либо молчали, либо крутили какую-то совершенно нейтральную инструментальную музыку — она вызывала ощущение похорон незнакомого, неблизкого человека. Москва выглядела пустой и безлюдной как никогда — изредка пролетали одинокие машины, в основном черные «Волги», прохожих не было видно. Если бы это было кино, эстеты упрекнули бы режиссера, что все уж как-то слишком, на грани пошлости — и этот дождь, и эти пустые серые улицы, и гэбэшные «Волги».

Назад Дальше