Всё ещё сам овца - Макаревич Андрей Вадимович 9 стр.


Очень похожее происходило в середине восьмидесятых в так называемой Московской рок-лаборатории — последней судорожной попытке умирающего комсомола сплясать кадриль с неформальной молодежью. Чтобы попасть в эту рок-лабораторию, надо было быть альтернативным во всех проявлениях и с презрением относиться, скажем, к «Машине времени» как к зажравшимся и продавшимся ретроградам. Умение петь, играть или сочинять музыку было отнюдь не первостепенной важности вещью. Стоило группе «Браво» обрести популярность, выходящую за рамки этой песочницы, как их дружно облили фекалиями и выгнали из садика — они продались. Оказывается, важно не что и как поешь, а — с какой поляны.

Все-таки страшно интересно — это отголоски классовой борьбы или просто от зависти?

Имел я длинный спор с кинорежиссером Сергеем Соловьевым. Речь шла об одном очень ловком молодом человеке, который вдруг взял и стал концептуальным художником, очень удачно попал в красную волну, которая накрыла Америку, умиленную словами Gorbachoff и Perestroyka (и схлынула, кстати, через пару лет, оставив американцев в некотором недоумении).

Я печалился по тому поводу, что прокатились на этой волне за океан самые ушлые и шумные, убедив на время наивных американцев в том, что они и есть соль русского современного искусства. Они заслонили собой многих действительно хороших художников, которые в это время сидели и рисовали. Соловьев мне отвечал, что победителей не судят и что талант — это не просто нарисовать занимательную картинку, но еще и добиться того, чтобы человечество ее полюбило. Наверно, сегодня дело именно так и обстоит. Но мне все-таки кажется, что это два каких-то разных таланта. И если первый отсутствует, то самые невероятные проявления второго вызывают у меня разве что чувство неловкости за его обладателя.

Победителей, кстати, тоже судят. Их судит Время.


А если вас интересует сугубо мое определение искусства, то звучит оно примерно так: «Искусство есть стрельба в неведомое, где степень точности попадания соответствует степени приближения человека к Богу». Вот так высокопарно, господа. И если стоящий рядом со мной метко пускает стрелу в цель, мне все равно, какую при этом эстетику он исповедует и какой ширины у него брюки. Тем более мне это безразлично, если стрелы его уходят в «молоко». Согласитесь, господа, что второе мы наблюдаем куда чаще.


Перечитал эту главу и расстроился: написано-то давно. Чуть не двадцать лет назад. Ничего не изменилось. Меньше всего мне хочется в этой истории выглядеть замшелым ортодоксом и ретроградом. И искусство по-прежнему разное — и «актуальное», как его называют его апологеты, отказывая в актуальности остальным, и всякое прочее — искусство вообще. И во все времена гениального были крупицы, а хорошего — куда меньше посредственного. И пусть цветут все цветы. Просто не люблю жуликов.

Интересно, что мы с отцом никогда не говорили на эту тему. И тем не менее, когда я пишу это, я слышу в голове его голос. Для него не существовало заборов, разделяющих направления и жанры, но искусство от неискусства он отличал моментально и безошибочно. Он не видел противоречий между Модильяни и Рембрандтом — он видел противоречие между ними и Глазуновым.

Еще одна вещь, которая меня поражает, — деление искусства на прикладное и чистое. (Следовательно, прикладное — уже нечистое, понимаете? То есть как бы второго сорта.) О чем вы, господа? О какой такой чистоте? Я, например, не знаю неприкладного искусства.

Потому что музыка — это чтобы слушать. Картина — чтобы повесить на стену и смотреть на нее. Книга — чтобы читать. Я что-то упустил?

Мало того, почти все великие произведения искусства писались на заказ: и мессы Баха, и фрески Сикстинской капеллы, и «Святая Троица», и великий художник никогда не отличался в глазах человечества от великого ремесленника каким-то свечением над головой — этот нимб ему приделали не так давно, лет сто пятьдесят — двести назад. И импрессионисты, которые смели классицистов, так же мечтали продавать свои работы, как и их растоптанные предшественники. (Не всегда сразу получалось — это другой вопрос.) Я не верю художнику, который пишет картины, складывает их за шкаф и говорит, что пишет для Вечности и ничье мнение его не интересует. Я сам иногда повторяю эту фразу (мол, сам знаю, что у меня получается, а что — нет), но, сделав что-то новое, спешу это показать — сначала друзьям, а потом всем остальным. С этого момента моя вещь уже становится прикладной, верно?

Отец, кстати, выставлялся как художник всего один раз — в Архитектурном институте, на выставке работ преподавателей. Среди прочих работ он вывесил портрет негра. Выставку, естественно, принимала комиссия, какой-то идиот спросил: «Зачем нам негр?» — портрет сняли. Я думаю, это очень ранило отца, больше он не выставлялся, отшучивался: «На фиг мне это надо?» А графика у него была потрясающая, с невероятно точной линией, в необычной технике и очень по тем временам не соцреалистическая.

Отец подолгу не рисовал — не было времени, потом вдруг садился и выдавал залпом работ двадцать — на одном выдохе. И все-таки зрители были — в первую очередь наша семья и школьный его друг дядя Соля, полковник медицинской службы, и работы его становились прикладными к нам. Работ было очень много, мать пилила отца, чтобы он наконец выхлопотал мастерскую, потому что и так повернуться негде. Для мастерской нужно было собрать какие-то бумажки, а отец больше всего на свете не любил собирать бумажки и ходить с просьбами. Мать в конце концов победила, отец собрал бумажки, получил мастерскую где-то у черта на рогах, отвез туда свои работы, но рисовать по инерции продолжал дома. Потом в мастерской лопнула труба, и почти все работы погибли.

Впрочем, все это в качестве примера не годится — рисование не было основной профессией отца, оно вообще не было его профессией, он работал архитектором и оформителем, и это отнимало все силы и время, а рисовал он действительно больше для себя. И все же года за два до смерти — у меня была какая-то выставка моих работ — полушутя сказал: «Может, и мне с тобой выставиться?» Теперь я понимаю, что ему этого очень хотелось. И мне страшно жаль, что мы не успели это сделать.


Я сделал это совсем недавно, в маленькой, удивительно уютной галерее «Роза Азора». Мы с сестрой собрали почти все оставшиеся отцовские работы. В основном это были женские портреты. Мы повесили их в первом зале, а мои картинки — во втором. Я очень волновался. Наверно, было видно, что откуда выросло. Наверно, было видно, что наши работы роднит и что различает. И что совершенно точно было видно — Время, нас разделяющее, Время, водившее нашими руками, — такое разное.


Мне кажется, мой отец был доволен.

У американских индейцев был такой музыкальный инструмент — индейская скрипка. Она представляла собой гриф с одной-единственной струной. Конец грифа зажимался зубами, и голова играющего становилась резонатором. Скрипка звучала — но только внутри головы скрипача, снаружи было тихо. Инструмент давал шанс стать Паганини для самого себя.

Других примеров чистого искусства я не знаю.

Еще были праздники.

Детская жизнь вообще вспоминается как цепь сплошных праздников. И не потому, что мы так хорошо жили, — просто о несчастьях не сообщалось и о них никто не знал. Это сейчас нам о них талдычат с утра до ночи со всех страниц газет и по всем телепрограммам, думая, очевидно, что таким образом можно уменьшить их количество, а скорее всего, ничего не думая.

А тогда несчастья если и происходили, то — в странах капитализма. А наша жизнь состояла из радостных трудовых будней и — праздников. Народ с огромным воодушевлением встречал решения съезда, вставал на трудовую вахту, перевыполнял план, а в праздники — рапортовал. Все понимали, что на самом деле все не так, подтрунивали над этим (в основном в меру дозволенного), но на атмосферу в целом такая безоблачность сильно влияла. Изредка только умирал какой-нибудь член политбюро, и то никто по нему взаправду не скорбел, и даже голос диктора по радио звучал излишне траурно, и казалось даже, что он втихаря подмигивает, пользуясь тем, что его не видно.

Да и сами события, в общем, заслуживали праздников — все было впервые. Международный фестиваль молодежи и студентов в моей детской памяти не отпечатался — от него осталась только газовая косыночка с легкомысленными картинками и надписями «Мир» на всех языках — она накрывала телевизор. А вот как запустили первый спутник — помню отлично.

Мир натурально сошел с ума. Дикторов распирало от торжественности, все ликовали и братались. А тут еще практически следом запустили второй — с живой собакой Лайкой внутри! — и потом, почти сразу, — какой-то уж совсем невероятный третий. Так их и изображали на плакатах, транспарантах к парадам, в детских книжках и на подстаканниках — земной шар весь в параллелях и меридианах, иногда с добрым и умным лицом, и из него торчат три дуги: на первой — первый спутник (шарик с четырьмя антенками), на второй — второй, и из него торчит счастливая собачья морда в круглом прозрачном шлеме, и на третьей — третий, самый большой, в виде конуса с хвостиками и крючочками. Модели спутников были выставлены в скверике у Большого театра, во втором было проделано специальное окошечко, чтобы все видели, как там помещалась собака-космонавт. У спутников была толпа. Мы с отцом ходили смотреть, и он сажал меня к себе на плечи, чтобы мне все было видно.

А потом вдруг сразу — Гагарин! Вот это было да! Все верили, что кого-нибудь запустят, но никто не думал, что так скоро. Было совершенно ясно, что космическая эра берет бешеный разгон, что коммунизм наступит завтра-послезавтра и что Америку мы обогнали навсегда. То, что все это происходило на фоне наших коммуналок и очередей в баню, никого не смущало.

Нас отпустили с уроков, и мы побежали смотреть, как встречают Гагарина. Его везли через Большой Каменный мост в открытой светло-серой «Чайке» с эскортом мотоциклистов, рядом с ним сидел Хрущев, а сам Гагарин, между прочим, стоял и махал всем рукой, а «Чайка» была доверху завалена цветами и на мост было не взойти. Стоял волшебный весенний день, радость граничила с безумием. Во дворах пили и танцевали. По небу пролетали вертолеты, с них сыпали розовые и голубые листовки с портретом Гагарина, мы залезли на крышу нашего дома и собрали их целую кучу — внизу их быстро затоптали, а на крыше они лежали целенькие. Долго мы потом этими листовками менялись.

Первое мая и Седьмое ноября тоже были безусловными праздниками. Однажды отец принес билет на парад — на Красную площадь. Мы шли на парад, вернее, отец шел, а я сидел у него на плечах, держал в руках билет (он выглядел необыкновенно значительно и нарядно), и меня распирало от важности. Мы прошли несколько оцеплений милиции и оказались на трибунах. Было пасмурно и холодно, сидеть на ледяных гранитных трибунах было невозможно, поэтому все стояли. А неподалеку справа был Мавзолей, и на нем маленькие фигурки в черном — правительство. Меня пришлось спустить с плеч, чтобы я не заслонял парад другим важным гостям, я страшно замерз и почти ничего не видел, но чувство гордости и сопричастности посетило в полной мере.

Обычно парад мы смотрели по телевизору, а потом сразу бежали на набережную — часть танков возвращалась с парада по ней, и их можно было увидеть совсем близко. Танки нравились необычайно. Парад шел по восходящей — сначала маршал Малиновский объезжал на открытой машине все рода войск, поздравлял каждых в отдельности, они ему в ответ кричали одинаковое и неразборчивое. Оркестр совершенно замечательно замолкал на полуноте в тот момент, когда машина с маршалом останавливалась у очередного полка. Все это было красиво, но не очень интересно.

Потом войска расходились, последним уходил оркестр, продолжая играть, и наступала пауза — пустая огромная площадь, тишина, и издалека нарастающий грохот моторов — танки идут!



Интересно — восхищение танками так и не прошло. В середине восьмидесятых мы с «Машиной» были на гастролях на Дальнем Востоке, нас позвали на полигон — пострелять из чего угодно. Меня посадили в танк — два рычага, две педали, проще не бывает. Я дал по газам. После того как я без всяких усилий перелетел небольшую речку, а потом, даже не заметив, срубил две приличные березы — в душе возникла какая-то лихая бесшабашная вседозволенность, — не хотелось останавливаться. А потом мы еще на ходу пару раз шарахнули из пушки — и я почувствовал себя настоящим терминатором.


Кончилось все смешно. Вдоволь настрелявшись из всех видов оружия, мы приехали на площадку прямо к концерту, и тут выяснилось, что одно ухо у меня совершенно не слышит — причем не правое, которое ближе к прикладу, а противоположное — левое! Оказывается, петь и играть с одним ухом — занятие почти невозможное. Отчетливо помню этот ужас до сих пор.

Танки вызывали безотчетный детский восторг. Это был мой любимый момент. Сначала легкая десантная техника, потом артиллерия, потом — танки, тяжелее и тяжелее, и в самом конце — ракеты. Последней везли, как правило, какую-то совершенно невероятную дуру длиной с железнодорожный вагон. В этот момент по телевизору всегда показывали иностранных дипломатов и военных атташе — как они щелкают фотоаппаратами. Было совершенно ясно, что именно с помощью этой ракетищи Америке, если будет надо, покажут кузькину мать.

И все-таки больше всего я любил Новый год. Военного парада, правда, для ощущения полноты праздника немного не хватало, но это компенсировалось общей праздничной атмосферой, которая начинала накапливаться за несколько дней — с другими праздниками такого не происходило. По городу несли елки, стянутые веревками, как колбасы, посередине Детского мира ставили огромную ель. Говорили, что в Кремле еще больше, но я там так ни разу и не был.

Отец или мать приносили с работы праздничный заказ — картонная коробка, в ней — дефицит: баночка лосося, баночка сайры, балык, копченая колбаса, коробка конфет, курица, гречка, майонез, бутылка коньяка и бутылка шампанского. Бабушка и мама готовили салаты, варили студень.


Отчетливое воспоминание: принесли заказ, разложили свертки на столе, в доме радостное возбуждение, оно, естественно, передается и мне, я бегаю вокруг стола, еле доставая носом до края. Родители что-то сообща несут на кухню, я остаюсь в комнате один, прямо передо мной сам собой медленно распахивается, раскрывается сверток из плотной вощеной бумаги, внутри — белое, нарезанное. Сыр! Я хватаю кусок, откусываю сколько могу. И застываю: это не сыр, это сливочное масло! Выплюнуть уже нельзя — давясь, глотаю. Лет тридцать после этого не мог смотреть на сливочное масло.

Отец ставил в спальне елку (больше было негде), она тут же начинала пахнуть. Украшали мы ее вместе, я искалывал себе все пальцы (удивительно — несколько елочных игрушек сохранились у меня с тех пор — а вроде бы такая хрупкая вещь!). До двенадцати мне сидеть не разрешали, отправляли спать в комнату к елке; я знал, что утром под ней окажутся подарки, подозревал, что положат их туда родители, когда я засну, и изо всех сил боролся со сном — подсмотреть, как они это будут делать и что там такое, но так ни разу и не дождался.

Однажды пришел Дед Мороз — в красной шубе, шапке, с красным носом и белой бородой — прямо из журнала «Мурзилка». Я испугался. «Ты ел?» — строго спросил он меня. «Ел», — ответил я, потрясенный. «Спал?» — «Спал». — «Маму-папу слушался?» — «Слушался», — пролепетал я, уничтоженный категоричностью вопросов. «Ну, тогда получай подарок», — сказал Дед Мороз и протянул мне мешок. Еще не веря, что ужас кончился, я вытянул оттуда какую-то коробку. Дед Мороз ушел, а я долго потом не мог прийти в себя. Через несколько лет я вспомнил этот эпизод, и мне сказали, что это был мой отец, но я, честно говоря, не верю до сих пор. Неужели можно вот так в упор не узнать родного отца?

Ощущение длинного праздника связано с летом и с дачей. Дачу мои родители снимали в Загорянке у хозяйки Юлии Карловны. Точнее, снималась не дача, а ее половина — две комнатки и замечательная, застекленная ромбиками терраса, которую окружал густой, запущенный сад. Кроме Юлии Карловны на даче имелся ее сын Клим и старая овчарка Дези. Клим играл на мандолине, а овчарка Дези лежала в тени рядом со своей конурой — в силу доброты характера и преклонного возраста она никого не могла обидеть. Вышла у нас с ней тем не менее печальная история.

В дачной компании я, как всегда, был самым маленьким — если не по возрасту, то уж во всяком случае по физическим параметрам (по длине я догнал своих сверстников уже в девятом классе — с моим отцом была та же история, и та же история происходит сейчас с моим сыном). А еще я был очень доверчивым, поэтому остальным было удобно ставить на мне всякие эксперименты и испытывать новые шутки.

Как-то одна большая девочка попросила меня закрыть глаза и открыть рот. Происходило все в большой компании, и я, не ожидая ничего плохого, выполнил ее просьбу. И тут она коварно вдунула мне в рот одуванчик. Рот залепило пухом, все вокруг засмеялись, я открыл глаза, закашлял, пушинки полетели наружу. Не все, конечно, — часть прилипла к языку и небу, и это было очень противно. Еще было страшно обидно, хотя я не подал виду и даже посмеялся со всеми. Самым печальным было то, что видели этот номер сразу все, и повторить его было уже не на ком — я оставался крайним.

Я ушел и довольно долго думал, с кем же проделать этот фокус — необходимо было сбросить позор на кого-то следующего. Родители отпадали — я чувствовал, что им может не понравиться. Оставалась старая овчарка Дези. Я сорвал одуванчик, подошел к старушке (она очень тепло ко мне относилась), сел перед ней на корточки и сказал: «Дези, закрой глаза, открой рот». По-моему, она все это и проделала. И тогда я дунул пухом прямо ей в морду. Бедная собака страшно испугалась и непроизвольно дернула открытой пастью в мою сторону. Ее клыки рассекли мне лоб, потекла кровь. Я заплакал, прибежали родители, переполошились, наподдали Дези по холке — а она и так выглядела очень виноватой. И тут уж я разрыдался в полную силу — мне было жалко несправедливо наказанную собаку, раненого себя, при этом я ощущал совершенную невозможность объяснить родителям, что же тут произошло. Лоб со временем зажил, я ходил к Дези извиняться, и, по-моему, она меня простила.

Назад Дальше