Майор Вихрь - Юлиан Семенов 10 стр.


Он жадно выпил шнапс, понюхал корку хлеба и, подвинувшись еще ближе к костру, стал говорить:

- Пал Палыч был моим следователем. Власовец, паскуда, нелюдь. Он лысый, старый и больной. Я видел что он болен, потому что у него все время закипала пена в уголках рта и еще потому, что лицо у него было желтое и до невозможности худое.

- Ну-ка, хлебало открой, - говорит Пал Палыч.

- Что?

Он грязно ругается и повторяет:

- Хавало открой свое! Рот, понял?!

Открываю рот. Он заглядывает, как говорят врачи, в зубную полость и сердится:

- Что, "желтую сару" уже сняли гансы?

Я ничего не понимаю.

- Фиксы, говорю, фиксы гансы сняли? Ну, фиксы, золото, не понимаешь, что ли?!

- Теперь понял. Не было у меня "желтой сары".

- Экономно жил?

- Экономить было не с чего.

- Не давали большевички навару? В черном теле держали?

- В каком?

- В черном! - орет Пал Палыч. - Больной, что ли?!

- Я-то здоровый...

Пал Палыч обегает стол и ударяет меня по щеке.

- Ты - умненький, - усмехается он, - шутить любишь. Колоться станешь или будешь ж... вертеть?

- Нет ее у меня. Кости одни остались.

- Пожалеть?

- Пожалел волк кобылу...

- Какая ты кобыла? Я бы кобылку пожалел. У лошади сердце большое и глаз добрый. А ты - человек. Самый страшный на земле зверь. Или я тебя, или ты меня. Какой номер обуви, подследственный?

- Сорок второй.

- Костюм какого размера носил?

- Тот, что украл?

- Ты мне не верти! Украл... Дома какой размер носил?

- Не знаю.

- Как не знаешь?

- У меня один и был-то костюм, отец подарил ко дню рождения.

- Давай, давай, чекистская харя! "Отец подарил"! Мозги-то мне не крути, знаем, сколько вам грошей отваливали. Высосали из народа всю кровушку... А ну, стань к стене!

- Стрелять хочешь?

- Мараться!.. Исполнителя держим - все, как у больших.

Я подхожу к стене. Он меряет мой рост линейкой, работает ею легко, как купец.

- Так я и думал, - говорит он, - пятидесятый, третий рост.

- Раньше-то продавал?

- Точно. Продавал, - тихо отвечает он, - у тебя зрачок есть.

- Что продавал-то?

- Слезы в бутылочках. Русский слезу любит. И покаяние. Без содеянного не покаешься - вот и грешим.

Он снимает трубку телефона, набирает номер и говорит:

- Алло, Василий Иванович, привет! Пятидесятый, третий рост. Сорок два. Ага. Ну а как у тебя? Слышу, слышу... Горластый. - Пал Палыч манит меня к себе. Я подхожу. Он протягивает трубку и шепчет: - Послушай, твои друзья концерт задают.

Я слышу в трубке отчаянный, нечеловеческий вой, чей-то пьяный смех и крики. Пал Палыч жадно смотрит мне в лицо:

- Страшно, подследственный?

- Страшно.

- Мне - тоже.

- Тебе-то понятно отчего. Трусишь.

- Что ты? - удивляется Пал Палыч. - Я храбрый, я возмездия жду - а все одно отступничаю. Думаешь, мне по ночам пенька ноздрю не щекочет? Коньяк жру - трезвею, спать не могу, страх душит. Но утром-то я где? Я тут утром, на своем боевом посту, я утром - боец.

- Какой ты боец? Палач.

- Я? Да что ты, подследственный! Какой же я палач? Разве я тебе пальцы ломал? Низ резал? Я с тобой, как боец с бойцом - по-честному, я - вот он весь. Я мук тебе не делал, зачем напраслину возводишь?

- Будешь еще, верно, и резать и ломать...

- Боишься? А? Я - не стану. А за других ответ не держу, не табуном живем, а каждый по своей свободе.

В кабинет приносят власовскую форму. Пал Палыч берет френч, привычным жестом продавца прикидывает к руке, оттопырив локоть, и протягивает мне:

- Пятидесятый, третий рост. Носи на здоровье.

- Не пойдет.

- Боль чувствовать станешь, подследственный. Горло сорвешь криком, а потом согласишься. В гестапо тебя просто лупили. Это не страшно, они аккуратисты, гансы-то. Аккуратисты вонючие. Побили - велик страх! Мы страданий больше гансов прошли, у нас в каждом своя досада. Гансы служат, когда бьют, а мы, когда вашего брата обрабатываем, мы тоской своей русской исходим, правду ищем. Вот какой коленкор выходит, так что смотри!

- Ладно, посмотрю.

Пал Палыч говорит:

- В окошко глянь. Не бойсь, не бойсь, заглянь, там решетка, все одно ничего не сделаешь. Вишь одноэтажненький домишко? Это тюряга, а за тем забором - наш спецлагерь для тех, кто вроде тебя фордыбачит и лягается. Знаешь, что такое спецлагерь? Это вот что: немцы - химики, они когда кой-чего изобретают, на жидочках испытывают, но ведь жид - из юркости составлен, поди угадай, как немецкие лекарства будут на обыкновенных людей действовать. Так вот, мы спецлагерников к евреям приравниваем. Когда у аккуратистов появляется нужда - так отрываем с работы одного-двух и отправляем в лаболатории.

- "Лаборатории" надо говорить, а не "лаболатории"...

- Силен. Страх в себе дерзостью давишь? Силен, ничего не скажу. Ну так что? Попробуешь боль или в согласие перейдешь?

- В согласие не перейду.

- Дурак обратно же. Ты моего совета послушай: надень форму, сапожки - и на фронт, а там жик-жик и к своим. Так, мол, и так, заставил меня Пал Палыч.

- А фамилия у Пал Палыча какая?

- Абрамсон у него фамилия! Абрамсон, по имени Еврей Иванович! А ну, надевай форму, падла!

- Не сторгуемся. Пал Палыч. Не выйдет.

Пал Палыч набирает номер и говорит в трубку, посмеиваясь:

- Вася, привет, милый! Снова Баканов беспокоит. Веселый у меня подследственный сидит, веселенький. Заходи, побалакаем. Может, ты ему все растолкуешь, тогда и решим на месте, чтоб резину не тянуть. Лады. Жду. А как твой? Понятно. Ну, ничего, ничего, бог простит...

Василий Иванович все время сосет ментоловые леденцы, поэтому у него изо рта пахнет кондитерским магазином. Руки он держит глубоко засунутыми в карманы, словно урка-малолеток на "толковище". Брови у него мохнатые, громадные, сросшиеся у переносья, лоб высокий и гладкий, без единой морщины.

- Этот? - спрашивает он Пал Палыча.

- Так точно.

- На карточке ты красивше, - говорит Василий Иванович и коротко бросает: - Можете садиться.

Пал Палыч присаживается на краешек стула и смотрит на Василия Ивановича с обожанием.

Василий Иванович долго и обстоятельно чистит свои ногти спичкой, а после начинает неторопливо поучать меня:

- Чудак, ты запомни: победит тот, кто стариком помрет. Старикам все прощается, да и время - хороший лекарь. Помяни мое слово. Кто у немца лучшим другом будет через десяток лет? Русский будет ему лучшим другом. Фюрер перебесится, поймет, что без нас он - ноль без палочки. Диалектика, никуда не попрешь. Вот такие пироги, брат... Пал Палыча мы бросаем на интеллигентов, он умеет Достоевского наизусть шпарить, в лагере у Авербаха научился, на Колыме. У тебя лик осторожный. Скула не прет, ну мы и определили его на тебя. Ошиблись, ничего не скажешь. Я-то лично считаю, что интеллигентность - категория возраста, а не крови или там образования. Честно говоря: нам ты на кой сдался? Ни на черта ты нам! Но гестапо на тебя замкнуло, у них, я думаю, заготовлен план интересного процесса против своих коммунистов, они их хотят под шпионаж подвести, ну а ты - карты им в руки. Образованность тебя погубила, аккуратен ты в словах, а это для процесса - самый смак. Понял? То-то и оно! А нам - расхлебывай, гестапо не шутит... Как ни верти, а нам поручили тебя до конца расколоть, иначе сами потом щебенкой харкать будем. Так что помозгуй, помозгуй как следует. Мы тогда погодим тебя через соты пропускать. Страшное это дело - наши соты. С мозгов сдвинешь, во всем признаешься, все на себя

римешь - только здоровье до конца сорвешь. Думай.

Я мотаю головой.

Василий Иванович перестает чистить ногти, засовывает руки еще глубже в карманы и просит меня:

- Ну-ка ладошки покажи, я гадать умею. Не бойсь, не бойсь, не съем тебя, чудак.

Он смотрит издали на мои ладони, морщится и говорит:

- Ну-ка, ну-ка на стол положи, у тебя линии интересные, долгие, не на смерть ты записан.

Я кладу руки на стол ладонями вверх. Василий Иванович изгибается над моими ладонями, делает какой-то быстрый жест, и я на мгновение слепну, а потом вижу, что из моих пальцев торчат белые костяшки и растекается вокруг ладоней кровь по столу. Это он хлобыстнул кастетом.

- Отопри шкаф, - говорит он Пал Палычу, снимая с руки кастет.

Тот открывает дверцы маленького шкафа, и они меня заталкивают туда и запирают за мной дверь. Из перебитых пальцев хлещет кровь. Я пытаюсь поднять руки ко рту, чтоб унять кровь, но рук поднять не могу - они прижаты к телу.

- Подследственный, - слышу я голос Пал Палыча, - ты не обижайся на меня-то... Он ушел, а я тебя упреждал по-хорошему. Как решишь согласиться - ты покричи, охрана враз услышит, отопрет, к лекарю сводит. Только про несогласие не кричи, а то хуже будет...

Ничего в жизни не надо бояться. Ничего, кроме фашизма. Его люди обязаны уничтожать в зародыше, где бы он ни появлялся.

Старика зовут Сергей Дмитриевич. Говорят, у него туберкулез. С большим трудом, как рассказывал русский парень-моряк, захваченный власовцами в Бельгии, удалось перевести его на самую благодатную должность - в ассенизаторы.

Ничего в жизни не надо бояться. Ничего, кроме фашизма. Его люди обязаны уничтожать в зародыше, где бы он ни появлялся.

Старика зовут Сергей Дмитриевич. Говорят, у него туберкулез. С большим трудом, как рассказывал русский парень-моряк, захваченный власовцами в Бельгии, удалось перевести его на самую благодатную должность - в ассенизаторы.

- Доцент, - отрекомендовался Сергей Дмитриевич на второй день, когда нас загнали в бараки. - Вожу дерьмо.

Нас здесь заставляют делать одно дело: разнашивать офицерские сапоги. Поэтому у всех в бараке ноги окровавлены, синие, громадные. Но утром так лупят, что не надеть сапог нельзя - насмерть запорют нагайками. Час разнашивается одна пара. Норма - пятнадцать пар в день. Пятнадцать часов бегом, гусиным шагом, вприпрыжку. После того как сапоги разношены, их отправляют на фронт, офицерам. Кое-кто умудряется незаметно подбросить песочку под стельку, после того как сапоги сняты и отложены в сторону - к готовым. Если заметят - вздернут на виселице. Она торчит в углу аппельплаца, очень неприметная. Вешают не больше двух человек в день. Два-три исчезают бесследно, помимо виселицы, в лабораториях. Два-три не выдерживают, сходят с ума. Их увозят. За те дни, что я здесь, только один человек сломался и пошел к власовцам на поклон.

По вечерам, когда мы валимся на нары, морячок начинает бредить Бельгией: он там ходил с партизанами, жил в Арденнах, он много рассказывает мне про старика кюре, который помогает беглецам, про то, как многие пробиваются во Францию; там есть русские, грузины, армяне - целые партизанские соединения, составленные из советских людей. Морячок говорит быстро-быстро, будто у него кризис в болезни, будто он кончается. Попал он глупо - пошел к кюре за провиантом, а его и накрыли возле дороги. Теперь мотают, требуют дать явки и особенно интересуются местом расположения русских партизанских соединений. Морячок молчал, поэтому сейчас весь седой, а лет ему, как мне, двадцать.

Сергей Дмитриевич, который днем возит дерьмо и чистит уборные, по вечерам проводит - для пяти-шести человек - беседы о советской литературе. Он читает свои "лекции", полузакрыв глаза, и непонятно - видит он нас, жадно его слушающих, или нет. Голос у него низкий, сипловатый, очень мягкий, никак не вяжется с квадратной физиономией и отвислыми щеками; глаза голубые и бровки торчат воинственные, пшеничные.

- Мандельштам, как никто, хотел понять и упорядочить окружающий мир, пророчествует доцент. - В его поэзии действуют центростремительные силы. Тишину он сравнивал с прялкой. Этим он разгадывал иррациональное понятие: тишину после этого можно было потрогать руками, она превратилась в знакомый всем предмет - прялку. Чтобы по-настоящему понять Мандельштама, следует любить Гомера. Кто из вас помнит Гомера?

Молчим. Морячок тяжело дышит, скребет тонкими пальцами шею.

- У нас в училище только-только начали проходить античную литературу, шепчу я, - а здесь война. Не успели.

- В каком ты учился?

- В театральном, на режиссерском отделении.

- Это где же?

Я называю адрес.

- Господи, так я там рядышком жил. Ай-яй-яй, как же все это далеко и невозвратимо. А кто у вас вел литературу? Не Бабенышев?

- Нет. Васильчаков Михаил Никифорович.

- Погоди, погоди, он, кажется, преподавал и в ИФЛИ?

- Нет. Он преподавал у мхатовцев, в их студии.

Кто-то просит:

- Ты продолжай, доцент, адреса потом выяснять будешь.

- Да, да... Прошу простить... Итак, Мандельштам и открытие им философского термина "тишина". Извольте, я прочту вам его строки. Сейчас, минуту... Память...

Ну а в комнате белой,

Как прялка, стоит тишина,

Пахнет уксусом, краской

И кислым вином из подвала.

Помнишь, в греческом доме

Любимая всеми жена,

Не Елена, другая,

Как долго она вышивала...

Видите? Здесь - все вещи каждодневного обихода: уксус, краска, подвал, кислое вино. Но, размышляя над такими гигантскими понятиями, как Россия, он

оже умел находить конкретное проявление образа.

Чудовищно, как броненосец в доке,

Россия отдыхает тяжело.

И вам сразу становится зримо понятна Россия, израненная, в тисках молчаливых высоких доков... Или же, извольте, - правда, кое-что я подзабыл:

Мне на плечи кидается век-волкодав,

Но не волк я по крови своей,

Запихай меня лучше, как шапку, в рукав

Жаркой шубы сибирских степей...

Уведи меня в ночь, где течет Енисей

И сосна до звезды достает,

Потому что не волк я по крови своей

И меня только равный убьет!

Мандельштама он подвирает - у отца был томик его стихов.

Кто-то тихо, с болью шепчет:

- Ну да... А нас кто здесь убивает? Равные? Люди?

- Я позволю себе, - отвечает доцент, - опять-таки обратиться к Мандельштаму. Слушайте же:

Не мучнистой бабочкою белой

В землю я заемный прах верну.

Я хочу, чтоб мыслящее тело

Превратилось в улицу, в страну

Позвоночное обугленное тело.

Осознавшее свою длину.

Морячок шепчет:

- Повесить и сжечь - еще не значит убить, это точно. Очень мне хочется дожить до того часа, когда будет на земле улица имени меня.

- Улица моего имени, - поправляет доцент.

- Улица имени меня, - упрямо повторяет морячок.

- Разговорчики! - орет капо.

Воцаряется тишина. Как прялка. Это поразительно. Тишина не может быть без звука, который бы ее не оттенял. У нас - это дыхание людей. А там, в белом доме, была прялка.

- Тебя как зовут? - шепчет доцент.

- Степан.

- Меня Сергей Дмитриевич. А фамилия?

- Богданов.

- Ты не Василия Богданова, музыкального критика, родственник?

- Нет, мой старик - инвалид гражданской войны. Его тоже Степаном зовут. Ноги у старика нет...

- Сейчас вроде бы там стало легче. У меня там тоже семья. Две дочери и жена. Ты где жил?

- Усачевка, дом семь.

- А я только-только переехал с Молчановки. Идешь вечером, боты по снегу - хруст-хруст, луна окаянная, в окнах - тепло, по парадным влюбленные затаились. Не умели ценить мир, все метались, спорили, от самих себя бежали... Я, помню, иногда поражался - время стал ощущать, оно вокруг меня, как вода в горной речке, несется, несется. Я совместителем был: утром университет, а вечером вел курс в школе госбезопасности...

- Вы?!

- Да, а что?

- Ничего. Они меня обвиняют, что я заброшен к ним с самолета как разведчик, мол, школу госбезопасности кончил...

- А ты? Ты...

- В том-то и дело, что нет. Я сбежал с шахты "Мария", там каторжный был лагерь, для штрафников. Я три раза сбегал - два раза ловили тут же, а третий - удалось, и взяли-то по глупости. Если скажу про "Марию", значит, туда отправят. А там - виселица, у меня мишень была на спине.

- Бедный, бедный... А летом мы, бывало, на Клязьму выезжали, на дачу. Вечером 'после дождичка идешь с поезда, на участках патефоны играют, детишки беззаботно смеются, и такое во всем спокойствие и высшая .целесообразность - бог ты мой! Я купил дачку в тридцать седьмом... Утром проснешься - в окнах солнце, сосны красные, медовые, птицы разливаются; выйдешь на террасу, а там после дождя ночного лужицы, а в лужицах - солнце высверкивает, глаза режет...

Его мучительно сладко слушать, потому что говорит доцент так, будто он смотрит на все это, будто он сам сейчас - во всем этом; и еще очень мучительно слушать его, потому что это расслабляет, делает мягким, жалостливым, начинаешь думать, что все муки терпишь впустую, зря - все равно никогда уж не придется тебе видеть раннего синего утра, и медовых сосен, и лужицы на терраске, которая осталась после ночного дождя.

Доцент замолкает и поворачивается к стене. Морячок шепчет мне в ухо:

- Слышь, бежать надо, погибнем тут, задарма погибнем. Отсюда до Бельгии ночь ходу, они меня пехом гнали по дороге. На запад по звездам, а там в Бегнье живет чудесный старик, их кюре, - он спрячет.

- Как убежишь? Здесь охраны вокруг - тьма, забор выше бараков, не болтай глупости. Отсюда не сбежишь. Надо думать о том, как жить здесь.

- Бормочи, бормочи, - говорит морячок, - да не заборматывайся. Тут один доцент долго живет, а те, кто вкалывает, - те месяц, и с приветом, ногами вперед в крематорий. Слышь, сладким потянуло? Это они по ночам печь топят, трупы жгут. Разбежаться с шестом, через забор и - деру. Меня днем вели, я все запомнил.

У доцента затряслась спина - внезапно, будто он стал часто-часто икать.

- Вы что, Сергей Дмитриевич?

- Ах, отстань, бога ради! - отвечает он сквозь слезы. - Отстань!

- Не надо... Скоро наши придут, - успокаиваю его, - мне в тюрьме говорили, что Гитлера под Сталинградом раздраконили, бегут они во всю ивановскую...

- Перестань! Противно слушать! Кто тебе рассказал про все это?!

- Мой сокамерник...

- Сокамерник, сокамерник! Пойми, все погибло, родина наша поругана, семьи под сапогом, культура заплевана! А мы здесь - русские с русскими деремся, не можем языка найти, не можем простить друг другу формы во имя смысла жизни нашей, во имя родины, которая у нас у всех - одна!

Назад Дальше