– Но, дед… Что я на земле делать буду?
– Что ты в Москве полгода делал?
– Ничего хорошего, – проворчал Илья. – Больше не хочу.
– Ну, так готовься без своей красавицы остаться.
Его словно кнутом вытянули. Илья вздрогнул всем телом, рука сама собой дернулась к ножу, но он вовремя вспомнил, кто перед ним находится, и остановился, уставившись в землю. На скулах его ходуном ходили комки. Корча наблюдал за ним с усмешкой.
– Эк тебя подбросило…
– А тебе что – рассказывали что-то? – сквозь зубы, не подняв глаз, спросил Илья. – Про Настьку? С кем она?!.
– Тьфу, у вас, жеребцов, одно на уме… – сплюнул дед. – Да я и знал бы – не сказал! В молодые-то годы языком попусту не молол, а теперь и вовсе не след. Уймись, о другом я. Вот где она сейчас, ты знаешь?
– Как где? В шатре сидит… – растерялся Илья.
– В степи она сидит. Вон там. – Корча показал кнутовищем в сторону садящегося солнца. Илья, повернувшись, долго всматривался, но красный свет бил в глаза, и он, как ни старался, не разглядел ничего.
– Сразу туда ушла, как только вы с Хохадо искупались. Третий час сидит, не шевелится. Старуха моя ходила, говорит – плачет девочка. Не мучил бы ты ее, худо ей здесь. Хорошая девочка, старается, терпит – но, видать, скоро невмочь станет. В городе бы ты с нее больше навара имел. Запустишь ее в трактир петь – и можешь до смерти на печи лежать пузом вверх. А окажешься поумней – вместе с ней пойдешь.
– А кони мои? – угрюмо спросил Илья. – Тоже в трактир пойдут?
– Слушай, ты один, что ли, на свете кофарь? В городах полно цыган живет, и лошадничают, свои конюшни держат. Ума у тебя хватит, ухватки тоже. Ежели денег нет – я дам на первое время. Подумай. Настю твою жалко. Пошла за тобой, дурнем, как на каторгу.
– Пусть уходит, если не по нраву! – огрызнулся Илья. – Держать не стану.
– Дурень и есть, – подытожил дед Корча. Поднялся и, не дожидаясь самозабвенно плещущегося в воде среди фыркающих коней правнука, пошел вверх по берегу. Илья остался сидеть, обхватив руками колени, смотрел на красную от закатного света воду, мрачно думал: опять все сызнова… И трех месяцев по-людски не прожили.
Когда в сумерках он вернулся к своему шатру, Настя была уже там, копошилась у котла с едой. Услышав шаги мужа, подняла голову.
– Что-то долго ты…
– Ничего, – проворчал он, садясь к огню и пристально всматриваясь в лицо жены. Что это Стехе вздумалось, что плакала она? Настя казалась такой же, как всегда, улыбалась ему, и в ее глазах не видно было слез. Почудилось Стехе, облегченно подумал Илья, совсем старой стала, мерещится бог весть что… И больше не вспоминал об этом.
…Адская жара понемногу начала спадать только к вечеру, когда огромный шар солнца низко завис над степью. Табор миновал древний, поросший ковылем, похожий на разлегшегося в поле медведя курган и выехал на высокий берег Дона. Чуть поодаль чернел заросший красноталом овраг, по дну которого бежал мелкий холодный ручей, а за оврагом виднелись крыши богатого казацкого хутора Кончаковского. Эти места были знакомы цыганам, они не раз останавливались здесь во время прошлых кочевий, и все втихомолку надеялись, что дед Корча объявит стоянку на несколько дней, чтобы дать отдохнуть и людям, и лошадям. Так и вышло: старый вожак вытер шапкой лицо, посмотрел на выцветшее от жары небо, на пожухшую траву, на собственную мокрую от пота рубаху – и скомандовал:
– Неделю стоим! Распрягайтесь!
Над табором пронеслось радостное гудение, кибитки остановились, из них попрыгали дети, тут же кинувшиеся к реке, мужчины начали выпрягать уставших, шатающихся в оглоблях коней, женщины забегали вокруг кибиток, вытаскивая жерди и полотнища для шатров. Вскоре берег покрылся пестрыми палатками, зажглись костры, повисли над ними медные котелки, процессия женщин с ведрами отправилась вниз, к реке, другая ватага тронулась к хутору на промысел.
Илья как раз заканчивал натягивать между кольями полотнище шатра и озабоченно поглядывал на расширяющуюся в старой ткани прореху, раздумывая: то ли залатать ее сейчас самому, то ли дождаться ушедшей с цыганками Настьки, то ли плюнуть и оставить как есть: авось до завтра не разорвется. От этих мыслей его отвлекли пронзительное ржание, многоголосый взрыв смеха и крик Мотьки:
– Смоляко, айда купаться!
Илья обернулся. В десяти шагах дожидались несколько молодых цыган верхом на лошадях. Среди них был и Мотька.
– Да погодите вы… – отмахнулся он. – Вот с шатрицей тут нелады…
– Ай, брось, потом завяжешь как-нибудь! Едем, Смоляко! Жара смертная, уже дух выходит! – наперебой начали звать его, и в конце концов Илья бросил так и не натянутое полотнище, подозвал свою гнедую кобылу и вскочил верхом.
– Ну, пошла! Пошла, пошла! Мотька, догоняй!
Цыгане закричали, загикали на лошадей, те рванули с места, и над палатками повисло желтое облако пыли.
– Вот жареные, двух шагов уже пехом сделать не могут, все им верхи скакать… – проворчала от соседнего шатра Стеха, но слушать ее бурчание было уже некому.
Возле реки парни спешились, посбрасывали одежду и сгрудились на высоком берегу, нерешительно поглядывая вниз.
– Опаньки, высоко как! Шею бы не своротить, чавалэ!
– Может, вокруг спуститься?
– Прыгнем так!
– Убьешься, дурак, вдруг там мелко?
– Да где же мелко, когда вон наша мелюзга плещется! Глубоко! Прыгаем!
Однако прыгать никто не решался. Цыгане поглядывали вниз, друг на друга, неуверенно улыбались и один за другим отходили от края обрыва.
– Глядите, кони! – вдруг завопил Мотька, вытягивая руку в сторону излучины. Илья повернулся в ту сторону и ахнул.
В розовую от заката, тихую возле песчаной косы воду реки медленно входил табун хуторских лошадей. Все они были рыжие, словно вызолоченные садящимся солнцем, и даже издалека Илья определил знаменитую донскую породу: длинные шеи, невысокие холки, доставшиеся от степных предков, плотное сложение, крепкие подвижные ноги. От восхищения у него остановилось дыхание. Краем уха Илья услышал, как рядом Мотька прошептал: «Ой, отцы мои…» А золотые лошади не спеша, одна за другой входили в реку, склоняли голову, пили, фыркали, изредка обменивались коротким ржанием… и Илья не выдержал.
– А-а, пропадите вы все! – Он разбежался и, не слушая летящих в спину испуганных, предостерегающих возгласов, прыгнул вниз с берега. Перед глазами мелькнул желтый глинистый обрыв, чахлые кусты лозняка… и дух перехватило от холодной воды. Илья сразу ушел на глубину, увидел жуткую темноту под ногами, зыбкое голубоватое пятно света над головой. Вытянувшись в стрелку, он рванулся к этому пятну, пробкой вылетел на поверхность – и тут же снова ушел под воду, увидев, что прямо на него с истошным воплем, зажмурившись, летит с обрыва Мотька.
Они вынырнули одновременно, отфыркались, отплевались, посмеялись, поудивлялись, глядя на высокий берег, с которого только что спрыгнули (больше никто не рискнул), – и, не сговариваясь, погребли к песчаной косе, возле которой бродили в воде кони.
Казалось, что золотой табун никто не охранял. Но стоило цыганам выбраться из воды и приблизиться к лошадям, как из зарослей камышей вышел, сильно прихрамывая, лысый дед в офицерской фуражке со снятой кокардой и подозрительно уставился на парней:
– Ето что за водяных нелегкая принесла?
– Сам ты водяной! – обиделся Мотька. – Твои, что ли, кони-то?
– Да уж не твои! – отрезал дед. – Кому говорю, отойди от скотины, нечисть! У меня тут в кустах и ружжо имеется!
– Охти, застращал, сейчас обделаюсь! – захохотал Мотька. – Успокойся, отец: не тронем мы твоих призовых! Менять не собираешься?
– На что менять-то? На доходяг ваших оглобельных?! Обойдуся! Эй, кому сказано, отойди от животины! Враз застрелю!
Последнее относилось уже не к Мотьке, а к Илье, который стоял возле огромного рыжего жеребца и ласково, как своего, гладил его по холке. Жеребец косился, но стоял смирно.
– Да не голоси ты, старый, уйду сейчас, – с досадой сказал Илья, отмахиваясь от деда, как от мухи, и не сводя глаз с жеребца. – Чей красавец этот – атаманский?
– Ишь ты, угадал… – недоверчиво фыркнул старик. – Ты, нечистая сила, не надейся, продавать он не станет. На параде в Ростове не на чем вышагивать будет.
– Да где ты, дед, видел, чтобы цыгане коней покупали? – задумчиво пошутил Илья, заглядывая рыжему в зубы. Но старик уже побежал, хромая и матерясь, к Мотьке, исчезнувшему под брюхом молодой верткой кобылки, и последних слов Ильи не услышал.
Когда оба друга вернулись к табору, были уже сумерки. Солнце село, оставив после себя лишь малиновую с золотом полоску на западе, и над курганом, посеребрив степь и медленно текущую воду Дона, взошла луна. Все шатры уже были установлены, и свою палатку Илья увидел растянутой по всем правилам: даже прореха оказалась аккуратно залатанной.
– Настька, ты когда успела-то? Что, и гнедых напоила уже?
Когда оба друга вернулись к табору, были уже сумерки. Солнце село, оставив после себя лишь малиновую с золотом полоску на западе, и над курганом, посеребрив степь и медленно текущую воду Дона, взошла луна. Все шатры уже были установлены, и свою палатку Илья увидел растянутой по всем правилам: даже прореха оказалась аккуратно залатанной.
– Настька, ты когда успела-то? Что, и гнедых напоила уже?
– Напоила, – жена вышла из-за шатра с пустым ведром, поставила его у телеги, присела на корточки у костра, на котором уже бурлил котелок. Рядом, на расстеленной рогоже, были разложены вымытые овощи: картошка, лук, морковь, сморщенная капуста. «Повезло Настьке сегодня…» – мельком подумал он, вставая и глядя в черную степь.
– Ты ужинать не будешь? – обеспокоенно спросила Настя.
– Потом, – не поворачиваясь к ней, сказал Илья. – Пойду казацких коней гляну, в ночное уже выгнали. Да не вскидывайся, я с Мотькой.
Настя уронила ложку, да так и не подняла. Илья давно ушел, а она все стояла на коленях у гаснущего костра, вытянувшись, прижав руки к груди и накрепко зажмурившись. Она не открыла глаз, когда на плечо ее легла мокрая от росы ладонь подошедшей от соседней палатки Варьки.
– Ну, что ты… – тихо сказала Варька, садясь рядом. – Может, обойдется еще.
– Не обойдется, – сквозь зубы сказала Настя. – Раз коней пошел смотреть – не обойдется. Ты и сама знаешь.
Варька только вздохнула. Конечно, она знала. И не первый раз видела, как замирала, мгновенно побледнев, Настя, когда Илья с Мотькой вдруг усаживались вечером у огня и начинали негромко толковать о чем-то. Варька понимала: невестка едва сдерживается, чтобы не кинуться к Илье, не закричать – брось, не ходи, не надо… Но вмешиваться в дела мужа было еще хуже, чем не уметь гадать. Так было в таборе, так было и в городе. И Настя молчала. А когда Илья уходил вместе с Мотькой, тихо, не поднимая глаз, говорила: «Дэвлэса…» И до утра тенью ходила вокруг шатра, ворошила гаснущие угли, до боли в глазах всматривалась в затуманенную дорогу, вслушивалась в каждый шорох, в чуть слышный шелест травы, в попискивание ночных птиц… Варька сама беспокоилась не меньше, но, понимая, что, если они с Настькой начнут бродить у костра вдвоем, будет лишь хуже обеим, она твердым шагом шла в шатер и до утра притворялась спящей. Иногда они раскидывали карты, утешали друг дружку: «Видишь – красная выпала! Видишь – туз бубновый! Это к счастью, скоро явятся!» Но чаще всего мужья не возвращались наутро, и табор двигался с места без них. Проходили два, три дня, иногда неделя, иногда десять дней. Настя не плакала, но изо дня в день все больше становилась похожей на безмолвное привидение, и цыганки искренне жалели ее:
– Надо же было попасться так бедной! Единственного конокрада на весь табор найти и за него замуж выскочить!
Действительно, других лошадиных воров, кроме Ильи, в таборе не было. Мотька почти всегда помогал ему, но он был лишен этой неистребимой страсти, доходящей до безумия, когда во что бы то ни стало, любой ценой хочется обладать приглянувшейся лошадью. Гораздо лучше Мотьке удавалась продажа и мена: на ярмарке, в лошадиных рядах, ему цены не было. Но Илья был ему друг, и он шел за ним не задумываясь.
В конце концов они оба появлялись в таборе: запыленные, худые, голодные, но довольные сверх меры; иногда с украденными лошадьми в поводу, иногда – с деньгами от продажи, иногда без того и без другого, но с целыми руками и ногами: это означало, что вовремя успели убежать, что тоже было неплохо. Но чаще всего конокрадам везло, и тогда Илья, смеясь, набрасывал на плечи еще бледной жены шелковую шаль, или бросал ей на колени кольцо с огромным камнем, или разматывал отрез шелковой материи:
– Держи, Настька! Царицей будешь у меня!
Она улыбалась сквозь слезы, благодарила, понимая, что на них сейчас смотрит весь табор и нельзя вести себя иначе. Но ночью, когда муж входил к ней под рваный полог шатра, с едва слышимым упреком спрашивала:
– Угомонишься ты когда-нибудь, Илья?
– Да брось ты… – он падал рядом с ней на перину, закрывал ей рот торопливым поцелуем. – Соскучился я как по тебе, Настька… Господи, какая ты… Умру – вспоминать буду… В рай не захочу…
– Пустят тебя в рай, как же… Да подожди, не дергай… Илья! Я сама развяжу! Ну что ж такое, сам дарил и сам рвешь?! Илья! Ну вот, опять конец шали… Четвертая уже, бессовестный!
Илья хохотал, Настя тоже смеялась, обнимала его, с облегчением вдыхала знакомый запах полыни и конского пота и думала успокоенно: ну, что делать? Какой есть… Другого все равно не будет, да и не надо. Годы пройдут – уймется, может быть.
… – Когда собираются, знаешь? – спросила Настя.
– Скажут они… – мрачно усмехнулась в ответ Варька. – Подожди, как сниматься с места будем – так все и узнаешь. Пока табор здесь стоит, знаешь ведь, не будут. А может, и вовсе передумают за это время. Казаки – злые, за своих коней убьют на месте.
Настя, как от мороза, передернула плечами, но ничего не сказала. Молчала и Варька.
Табор собрался трогаться в путь шесть дней спустя, когда прогремевшая наконец гроза оживила выжженную степь и прибила пыль на дороге. Еще днем дед Корча приказал собираться, и между шатрами забегали женщины, убирая в мешки посуду, сворачивая ковры и одеяла, сгоняя к кибиткам детей. Настя возилась у своей палатки и украдкой поглядывала через плечо на мужа, который стоял рядом с Корчей и что-то вполголоса говорил ему, показывая на овраг у самого хутора. Возле них стоял Мотька и внимательно слушал разговор. Сердце дрожало, как испуганная птица в руке, глаза то и дело застилали слезы, и Настя машинально вытирала их рукавом, продолжая связывать узлы и носить в кибитку подушки.
У соседнего шатра суетилась Варька. Она не плакала, но губы ее были сжаты до белизны, а глаза упорно смотрели в землю. Настя подумала, что Варька, как и она сама, чует неладное, и от этой мысли еще сильней заболело сердце. Еще ни разу она не мучилась так своей тревогой. Видит бог, обреченно думала Настя, в третий раз сворачивая словно назло выпадающее из рук одеяло, видит бог – кинулась бы в ноги ему, вцепилась бы, раскричалась… если бы польза от этого была. Оторвет ведь, рявкнет и все равно уйдет. Цыган. Таборный. Конокрад. Вот оно, счастье твое, глотай и не давись…
Наконец увязались, собрались, расселись по кибиткам. Уже вечерело, из-за смутно темнеющего в сумерках кургана показалась новая туча, грозно посвечивающая сиреневыми сполохами зарниц, тихо рокотал далекий еще гром. Степь замерла, притихла: ни порыва ветерка, ни шелеста травы. Загустевший воздух давил, как слежавшаяся перина.
– Традаса! – крикнул дед Корча. Одновременно свистнули несколько кнутов, заскрипели трогающиеся с места колымаги, запищали дети, залаяли собаки – и табор медленно пополз по дороге, на которой через полчаса остались только двое всадников.
Из-за тучи, обложившей небо, сумерки мгновенно стали ночью. Лошади в оглоблях цыганских кибиток тревожно ржали, мотали головами, но цыгане вновь и вновь понукали их: нужно было отъехать как можно дальше от казацкого хутора. Вскоре дед Корча повернул на едва заметную тропку, уводящую от главной дороги и сползающую к Дону. Старик знал это место: здесь река мелела, делаясь по колено лошадям, и можно было полверсты пройти по воде, а потом распрячь коней, провести их по крутому берегу, вкатить туда же на руках кибитки и выбраться на дорогу к Новочеркасску, окончательно запутав следы. Цыганские брички одна за другой сворачивали в степь, и цыгане задирали головы к туче, радуясь близкому дождю, который залил бы след на дороге.
Кибитки оставшихся возле хутора конокрадов ползли последними. Варька гаркнула на своих лошадей, рванула вожжи, заворачивая вслед за табором. Высунувшись наружу, крикнула:
– Настька, справляешься? Не помочь?
– Ничего… – отрывисто донеслось из кибитки. Варька кивнула, снова натянула вожжи, ее бричка заходила ходуном и покатилась, понемногу выравниваясь, за остальными. К лошадям мужа Варька до сих пор не привыкла, да и те неохотно слушались ее, то тянули вперед, то, напротив, останавливались, сердито косясь на неопытного возницу, и Варька была поглощена только одним: чтобы норовистые ведьмы не опрокинули кибитку, заставив поднимать ее и задержав таким образом весь табор. Поэтому она не заметила, как остановилась на обочине дороги Настина кибитка, и не услышала, как она, скрипнув, медленно начала разворачиваться.
…Когда Варька, высунувшись из брички, спросила, не нужно ли помощи, Настя ответила наугад, бешено дернула вожжи – и тут же бросила их. Гнедые сразу встали, а Настя, схватившись за голову, беззвучно заплакала. Табор уползал вперед, скрываясь в темной степи, а Настя сквозь слезы смотрела на растворяющиеся во мгле кибитки, отчетливо понимая, что с места больше не тронется. Пусть потом убьют, но никуда она не поедет – с каждым шагом, с каждой верстой все дальше и дальше от мужа. Тревога росла, грудь болела все сильней, и наконец Настя, не вытирая слез, намотала вожжи на руки и хлестнула их концом по лошадям: