Любовь – кибитка кочевая - Анастасия Дробина 9 стр.


– Поворачивай! Поворачивайте, проклятые!

Она отчаянно боялась, что Варька обернется и увидит ее самовольный маневр, но табор был уже далеко, и никто не окликал ее, не кричал сердито, и даже скрипа телег уже не было слышно. Она осталась одна в черной степи, то и дело смутно озаряемой молниями, со стороны Дона доносился беспокойный гомон каких-то птиц, которым подходящая гроза не давала уснуть. Близкий курган в свете вспышек казался страшным горбатым зверем, беззвездное черное небо давило сверху.

– Шевелись, дохлятина! – хрипло закричала Настя. Гнедые рванули с места, и кибитка, трясясь, скрипя и подпрыгивая на кочках, понеслась обратно к хутору. Намотанные на руки вожжи рвали суставы, Настя скрипела зубами от боли, не замечая бегущих по лицу слез, задыхаясь от душного, бьющего в лицо воздуха, стараясь не думать о том, что будет, если кибитка перевернется и летящие во весь опор гнедые запутаются в упряжи. Туча уже обложила все небо, молнии разрывали темноту прямо над головой Насти, но дождя еще не было. Он начался в полуверсте от хутора, Настя поднесла локоть к лицу – стереть первые, упавшие на него капли, – и как раз в это время ударил такой раскат грома, что, казалось, дрогнула степь. Испугавшиеся гнедые завизжали почти человеческими голосами, рванули влево, кибитка начала заваливаться набок, и Настя, не успев выпутать руки, полетела вместе с ней.

Упав, она тут же вскочила на колени, потом – на ноги. Руки, перетянутые вожжами, сильно болели, но были целы, да еще саднила разодранная о сухую землю коленка. Распутывать упряжь и освобождать хрипящих лошадей Настя не стала, выбежала на дорогу и со всех ног помчалась к оврагу, на бегу стягивая платком волосы.

…Илья уже больше двух часов сидел в овраге. Со стороны хутора доносились пьяные песнопения, рявканье гармони, топот ног, ругань казаков: справляли первый Спас, к которому к тому же была приурочена какая-то местная свадьба. Над головой суматошно носились, кричали птицы, всполошенные грозой, шелестел растущий на обрывистых склонах лозняк, плотный душный воздух можно было, казалось, разрезать ножом. Рядом, в кустах, зашуршало. Илья напрягся было, но это возвращался Мотька, с полчаса назад уползший на разведку. Съехав на животе по склону оврага, он с досадой потер оцарапанную скулу и шепотом доложил, что ребятня, сторожащая лошадей, частью сбежала в хутор смотреть на игрища, а частью забралась в курень, прячась от надвигающейся бури.

– Пора бы, морэ…

– Ох, подождать бы еще, – проворчал Илья. – На рассвете мне привычней как-то… Да и перезаснут они все.

– А если нет? Если сейчас так загремит, что не до сна будет? И кони разволнуются, не враз подойдешь… – хмурился Мотька. Он был прав, и Илья, отгоняя невесть откуда взявшееся беспокойство, глубоко вздохнул и встал:

– Ну, помогай бог… Пошли.

Они тенями выбрались из оврага, тронулись через луг, пригибаясь при сполохах зарниц, туда, где темнели в ковыле конские спины. Лошадей было много, но Илья не собирался жадничать. Он наметил для себя того большого рыжего жеребца с высокой грудью, которого увидел неделю назад заходящим в реку впереди табуна. Илья всю неделю прикармливал рыжего хлебом и уже приучил к своему запаху. Ну, и еще пару-тройку возьмет на продажу, да и хватит. Бог жадных не любит, удачи не шлет.

Подойдя почти вплотную к табуну, Илья выпрямился, коротко, тихо свистнул. Рыжий узнал свист, тотчас отозвался сдержанным ржанием. Мотька только головой покрутил:

– Любят тебя кони, Смоляко…

– Да ведь и я ж их люблю! – хохотнул Илья, шагая навстречу рыжему. – Ах ты, красавец мой золотой, ну иди, иди ко мне… Со-о-олнышко…

– Стой, – сказал вдруг Мотька. Илья замер. Сердце бухнуло, чуть не оглушив. Рыжий по-прежнему стоял возле него, тычась в плечо, а Илья, как во сне, смотрел на встающие одна за другой из высокой травы фигуры. Их было много. И это были вовсе не детишки-сторожа.

– Казаки… – выдохнул Мотька.

– Беги, морэ, – шепотом сказал Илья. И кинулся в овраг.

– Куды?! Стоять! Ах вы, гады черномордые, мать-перемать! – загремело вслед, казаки кинулись вдогонку, и Илья, скатываясь кубарем по заросшему лозняком склону, успел подумать: хорошо, что их так много. Если начнут бить – будут мешать друг другу, а там и утечь можно будет.

Убежать не удалось: в овраге их ждали. Казаки, видимо, оказались вовсе не дураками или же были уже учены и сразу поняли, почему внезапно, на ночь глядя, не побоявшись грозы, снялся с места цыганский табор. Поняли и легли в засаду возле табуна, забыв про праздник и игрища. Их было человек десять, матерящихся, обозленных, и Илья, летя на землю от мощного удара, понял: все, отгулял цыган… Где был Мотька, он не видел, надеялся, что тому удалось сбежать лугом, на краю которого дожидались их кони под седлом, но надежда была небольшой, да вскоре стало и не до Мотьки. Подняться с земли уже не давали, шумно пыхтели, ругались, били сапогами куда попало, кровь, горячая и густая, залила глаза, сил оставалось только на то, чтобы прикрывать голову, но и эти силы были уже на исходе. «Настьку жалко…» – глотая соленую жидкость, подумал Илья. И отчетливо понял, что лишается ума, услышав вдруг пронзительное, отчаянное:

– Ай, не трогайте, не трогайте, не бейте, люди добрые!!!

Что-то живое и горячее вдруг упало сверху, тонкие руки намертво схлестнулись вокруг шеи, мокрое от слез лицо прижалось к его перемазанной кровью щеке. «Настька, откуда?!» – хотел было спросить Илья. И не спросил, поняв, что все равно умирает, а это – просто ангел, спустившийся за его конокрадской душой. «Летим, херувимчико?» – прошептал разбитыми губами Илья. Ангел не успел ответить: наступила чернота.

…В себя Илья пришел от запаха. Крепкого, острого, травяного запаха, исходящего от чего-то мокрого и холодного, то и дело касающегося лица. Кожа отчаянно саднила, из чего Илья с удивлением заключил, что, кажется, жив. Он попробовал пошевелиться – получилось, хотя тело и отозвалось немедленно острой болью. Зашипев сквозь зубы, Илья разлепил вспухшие глаза.

Он лежал на земле, на расстеленной перине. Был солнечный, ясный день, по высокому небу неслись белые плотные облака. Поодаль трепался на ветру полог шатра, чадил бесцветным дымом костер. Рядом на коленях стояла Варька, держащая в руках чайник с резко пахнущим травяным отваром и намоченную в нем тряпку.

– Ой… – хрипло сказала она, встретившись глазами с братом. Уронила чайник, тряпку, зажала руками рот и беззвучно заплакала. Илья машинально следил за тем, как темная струйка ползет к его руке. Силился вспомнить: что случилось?

– Варька, ты что воешь? Я живой или нет?

– Живой, черт… – всхлипывая, ответила сестра. – Слава богу… Четвертый день уже…

– Что четвертый?.. – спросил было Илья. И умолк на полуслове, увидев платок на волосах сестры. Не любимый ее зеленый, с которым она не расставалась никогда, а черный, чужой. Вдовий.

– Мотька?

Варька молча схватилась за голову. И тут Илья разом вспомнил все, и рывком сел, чуть не упав тут же обратно от пронзившей все тело боли, и схватил сестру за плечо:

– А Настя? Настя?!

– Ох, отстань, ляжь… – простонала Варька. Он послушался. И лежал с закрытыми глазами, не в силах больше смотреть на это солнце и на эти облака, пока Варька, хлюпая носом и поминутно отпивая воды из помятой жестяной кружки, рассказывала. Рассказывала о том, как она, выскочив из брички, чтобы помочь упрямым лошадям, с ужасом заметила, что кибитки Насти нет. О том, как своими воплями всполошила табор, как полтора десятка цыган помоложе наспех распрягли жеребцов и верхом полетели обратно, к хутору, понимая, что вот-вот случится непоправимое, как сама Варька гнала свою бричку за ними вслед, стоя во весь рост на передке и молясь громким голосом на всю степь: не переверни, господи… Господи не перевернул, но, увидев на обочине дороги лежащую вверх колесами колымагу брата и сердито бьющихся, безнадежно запутавшихся в упряжи гнедых, Варька поняла, что Насте не так повезло, как ей. Она не помнила, как пролетела оставшиеся полверсты. Верховые цыгане сильно обогнали ее и всем скопом ссыпались в овраг, на ходу хватая камни и палки. Цыган было много, и казаки быстро отступили, бешено ругаясь и грозя привести подмогу и порубать шашками проклятое цыганье в мелкую солянку. Цыгане понимали, что так все и будет, и поэтому Варькина бричка, подлетевшая к оврагу уже в самом конце драки, пришлась весьма кстати. В нее загрузили Илью и намертво обхватившую его Настю. Потащили было и Мотьку, но старший из цыган, дядька Сиво, остановил парней, торопливо осмотрел неподвижное, залитое кровью тело, выпрямился, стянул шапку и отрывисто сказал Варьке:

– Все, девочка. Вдовой осталась. Ну, тебе решать, – брать его аль нет? Помочь-то уж нельзя, а лошадям тяжельше будет. Эти-то двое дышат еще, авось вытянут…

– Оставляй, дядя Сиво, – закусывая губы, сказала Варька. Слез у нее не было. Да и плакать было некогда. Брат и его жена еще были живы, и нужно было спешить.

– Все, девочка. Вдовой осталась. Ну, тебе решать, – брать его аль нет? Помочь-то уж нельзя, а лошадям тяжельше будет. Эти-то двое дышат еще, авось вытянут…

– Оставляй, дядя Сиво, – закусывая губы, сказала Варька. Слез у нее не было. Да и плакать было некогда. Брат и его жена еще были живы, и нужно было спешить.

И Настя, и Илья были без сознания, обоих нельзя было узнать из-за покрывающей лица запекшейся черными сгустками крови, одежда была порвана в клочья, но не было времени даже прикрыть чем-нибудь обнаженную Настину грудь. Рыдающая Варька снова взгромоздилась на передок, цыгане торопливо распутали гнедых, перекореженную колымагу Ильи бросили на дороге, и окруженная всадниками бричка полетела в темную степь.

Догонять своих им было нельзя: казаки могли организовать погоню по их следам и не пожалели бы в таборе даже малых детей. Поэтому Варька и цыгане свернули к Дону и до рассвета прятались в лозняке, скрытые розовеющим туманом, прислушиваясь к каждому шороху, каждому писку потревоженной птицы, каждому плеску рыбы в воде. Но вокруг было тихо, никто не гнался за ними, не орал дурными голосами: «Вот они, черти, бей!» Когда солнце поднялось высоко над рекой, вызолотив ее бесконечную гладь, дядька Сиво, в последний раз приложив к разбитому в драке носу горсть мокрой гальки, шепотом скомандовал:

– Ну, трогаем, что ли, с богом…

Табор догнали лишь через два дня, под Новочеркасском. Илья к тому времени уже стонал и шевелился, хотя и не открывал глаз, и старая Стеха уверенно сказала: «Этого сама вылечу». А Настю, которая так и не пришла в себя, отнесли в больницу, где старая сестра, покачав головой в застиранной косынке, сказала: «Красивая цыганочка… была».

– Так она умерла?! – рванулся Илья.

– Жива пока. – Варька шумно высморкалась в тряпку. – Лицо вот ей располосовали здорово. Ну, там ребра еще, нутро отбили… Ведь, если бы не она, тебя бы точно там рядом с Мотькой бросить пришлось. Она на себя много приняла, лежала на тебе, закрывала… Ты что, не помнишь ничего?

– Нет… – Илья отвел глаза, словно в том, что он потерял тогда, в овраге, сознание, было что-то постыдное. Украдкой осмотрелся. С изумлением увидел, что табор почти пуст: лишь собаки лежали под кибитками да несколько старух, нахохлившись, как вороны, сидели у шатров. Куда-то делась даже горластая ребятня, и среди палаток стояла непривычная тишина.

– Варька, а… наши все где?

– В больнице, где ж еще… Ждут, когда Настька очнется.

– А к ней можно?

– Не, там доктор сердитый, кричит, не пускает… Эй, ты куда?! Илья! Стой! Упадешь по дороге, меня Стеха убьет! Она строго-настрого велела, чтобы не вставал, и тряпку прикладывать… Да куда же ты верхом, безголовый?! Да меня-то подожди!

Но чубарый жеребец, которого Илья даже не потрудился заседлать, уже пылил по дороге к городу. Варька вскочила, подхватила юбку и помчалась следом.

Во дворе больницы – желтого, облезлого здания на окраине Новочеркасска – сидели и лежали таборные цыгане. Курили трубки, негромко разговаривали, передавали друг другу фляги с водой. Иногда то одна, то другая женщина лениво вставала и уходила за дощатую ограду, чтобы поприставать немного к проходящим мимо обывателям: вечером, хочешь не хочешь, нужно было кормить семью. Вдалеке торчали несколько зевак: горожанам было любопытно, с какой стати целый табор расселся в больничном дворе и четвертые сутки отлучается только на ночь. Иногда через двор пробегала озабоченная сестра в сером переднике, и цыганки, вскочив, гуртом кидались к ней:

– Ну что, брильянтовая, аметистовая, раззолоченная, что?! Как там наша?

– Да ничего! – сердито отмахивалась сестра. – Налетели, вороны! Не опамятовалась еще! Вечером доктор приедет, все скажет!

Когда за оградой раздался дробный, приближающийся топот копыт, цыгане встревоженно загудели, встали и на всякий случай постягивали шапки, уверенные, что явилось какое-то начальство. Калитка была открыта, и когда в нее на взмыленном жеребце карьером влетел запыленный до самых глаз Илья, его даже не сразу узнали. А узнав, восторженно заголосили:

– О, Смоляко! Глядите – Смоляко!

– А утром еще телом недвижным лежал, хоть в гроб клади!

– И семь пуль заговоренных его не возьмут! Стеха, гляди, а?!

– Ну, гляжу. Чего хорошего-то? – Старая Стеха не спеша подошла к Илье, спрыгнувшему с жеребца и тут же прислонившемуся к забору. – Чаво, ты в своем уме аль нет? Я из-за тебя четвертую ночь толком не сплю, а ты все мои мученья на ветер пускаешь?! Ну чего ты верхом взгромоздился-то? Куда тебя нелегкая понесла?!

– Как Настя, Стеха? – хрипло спросил Илья. Отчаянно болело все тело, но по лицам цыган он видел: непоправимого еще не произошло.

– Как, как… Не в себе пока. Вот, доктора ждем. Да ты ложись, дурная голова, что ты, Настьке поможешь, что ли, если будешь тут посредь двора пугалом торчать? Эй, чаялэ,[22] дайте ему подушку какую не то…

– Обойдусь. – Илья сел на землю, обхватив колени руками. Потом, покосившись по сторонам, все-таки лег. Голова болела, кружилась, подступала тошнота, перед зажмуренными глазами плавали расходящиеся зеленые пятна, и, когда Стеха, ворча под нос, сунула ему под голову свернутую подушку, он не стал спорить.

Через полчаса прибежала запыхавшаяся, растрепанная Варька, которая сначала долго кричала на растянувшегося на траве Илью, потом уговаривала его вернуться в табор, потом плакала, потом снова ругалась, призывая в помощь всех святых, потом поняла, что брат ее не слушает, села в пыль и с новой силой залилась слезами. Старая Стеха начала уговаривать ее, а Илья даже не поднял головы. Варькины причитания доносились до него словно сквозь пуховую перину, он почти не понимал того, что говорит сестра, потому что в голове, заглушая Варькины вопли, тяжелым маятником билось одно: Настя… Настя… Настя…

К вечеру приехал худой, вихрастый, морщинистый, похожий на студента-перестарка доктор, отмахнулся от насевших на него цыганок, как от мух, и быстро убежал внутрь здания. Женщины разочарованно вернулись на насиженные места.

– Все равно ничего не скажет, дух нечистый… надо уходить, ромалэ. Завтра опять придем. Варька, ты идешь? Илья, вставай!

– Идите, – не двигаясь, сказал Илья. – Я тут останусь.

– Ты что, дурной! Выгонят же все равно!

– Пусть попробуют.

– Стеха, скажи ему! – взмолилась было Варька, но старуха только покачала головой и сунула в рот чубук изогнутой трубки.

– А… Нет ума рожёного, не будет и ученого. Оставь его, девочка, идем.

– Нет уж, я тогда тоже останусь, – сквозь зубы сказала Варька и решительно уселась рядом с братом.

Час спустя, уже в сумерках, несколько сестер под командованием надсадно кашляющего старика-сторожа в самом деле попытались было выставить их, но Илья даже глаз не открыл, а Варька подняла такой крик, объясняя, что у нее там «безо всяких чувствий» лежит сестра и что она шагу с этого двора не сделает, хоть ее убей, что отступился даже сторож:

– А бог с ими, нехай сидять… Не то всех больных перевозбудять, мне же от Андрея Силантьича и влетить…

Ночь брат и сестра провели без разговоров. Варька сидела безмолвной статуей, обняв колени и положив на них голову в съехавшем на затылок черном платке; то дремала, то, вздрогнув, обводила взглядом пустой, залитый лунным светом больничный двор, вздыхала и снова роняла голову на колени. Илья не спал, смотрел в фиолетовое, исчерченное ветвями ветел, полное звезд небо, морщился от ноющей боли во всем теле. Спокойно, без сожаления думал о том, что если Настька выживет – шагу он больше не сделает к чужим лошадям. Никогда. Пусть это даже будут чистокровные золотые донские, пусть это будут ахалтекинки, пусть вороные кабардинки, пусть знаменитая орловская порода, без всякого пригляда, без привязи и без сторожей, – гори они все… Никогда, господи, слышишь, думал Илья, глядя на далекие, холодно мерцающие звезды до рези в глазах. Вытяни только Настьку мне, оставь мне ее…

Уже на рассвете, когда Млечный Путь таял в зеленеющем небе, ломота в костях немного утихла и Илья задремал. И проснулся через час, зашипев от резкой боли в плече, за которое его трясла Варька.

– Илья! Проснись! Сестра выходила! Опомнилась Настька! Дэвла, спасибо! Спасибо, дэвлалэ! Ой, надо в церкву бечь, самую толстую свечу ставить!

Варька умчалась. Илья сел на сырой от росы земле, превозмогая боль, потянулся, посмотрел на мутные окна больницы. Вспомнил о своих ночных мыслях, усмехнувшись, подумал: выходит, сторговались все-таки с боженькой. Согласился, старый пень, но и цену хорошую взял…

Сердитый доктор выпустил Настю из больницы только через десять дней. Цыгане по-прежнему заглядывали на больничный двор, где к ним уже привыкли. Илья все так же не уходил оттуда даже на ночь, спал на Варькиной рогоже, почти ничего не ел, тянул воду из корчаги, принесенной сердобольными сестрами. Если через двор перебегал доктор, Илья вскакивал и, стараясь приноровиться к его подпрыгивающему аллюру, шел следом и упрашивал:

Назад Дальше