Второе письмо пришло спустя несколько месяцев. «Хорошенько укрывайся ночью одеялом, — писала мать. — Спишь ты беспокойно, разбрасываешь руки. Попроси товарищей, чтобы укрывали тебя, если проснутся. Спать вам надо чутко: враг легко одолеет спящего. Берегите друг друга. Ненавистный фашист — чтоб ему не увидеть свадьбы сына! — всех сорвал со своих гнезд. Неужто наши проклятия его не доконают? Копает яму другим — сам в нее свалится. Так будет, вот увидишь. Бабушка Гюльгяз от твоего привета едва не прыгала от радости. Ты уж прости меня, не выдай: сказала ей, что тебе была весточка от Селима и что весной ты отправишься в те же места, где он сейчас. Будешь сам отцом, поймешь, как болит родительское сердце. А может, правда, Замин, съездишь на машине, поищешь Селима?.. И еще. Почему не написал Мензер? Даже привета ей не передаешь? Стоит ей услыхать твое имя, как она становится белее бумаги. Недавно ее назначили в школе самой старшей. Учителей, правда, осталось всего четверо. В выходные дни они вместе с ребятами идут на огороды, собирают овощи. Сестрица Мензер меня успокаивает: «Не плачьте о Замине, он вернется неожиданно да еще и не один». Сынок, прошу тебя, пока враг не побежден, не думай и не затевай свадьбы! Здесь тебя тоже ждут…»
Я догадался, откуда у матери возникла ревнивая тревога. Послал как-то домой фронтовой снимок, где наша медсестра сидела со мною рядом. Вот по селению и шум. А ждать меня некому, мать ошибается. Ветку к чужому дереву можно привить, а потерянная любовь к живому сердцу не приживется ни за что.
Третье письмо меня сильно смутило.
Уже несколько дней длился тяжелый бой на истоптанном, изрытом воронками кукурузном поле. Командиры говорили: если отступим, сдадим эту позицию, то гитлеровцы покатятся вперед неудержимо, как селевой поток. Обойти нас они не могут, технику в горы не подымешь. Стояли мы на защите «ворот Кавказа», по выражению самих немцев. Отступать было нельзя.
Я водил тогда санитарную машину. Раненых подбирали и увозили только под покровом темноты. Стоило блеснуть даже слабому свету, как поднималась ураганная стрельба.
В ту ночь я еле-еле двигался: колеса то и дело натыкались на трупы. Выскакивал из кабины, доставал из нагрудных карманов документы, а тела павших оттаскивал в сторону. Тяжелораненые сами подползали к колее, надеясь, что их спасут. А мы не успевали.
Машина опять словно запнулась. Я распахнул дверцу кабины и прислушался. Стрельбы не слышно, но все поле исходило тихим шелестом. Бессонные цикады, многочисленные насекомые, мелкие грызуны и ночные птицы словно жаловались на что-то. Ни стебли, ни венчики цветов, ни земля больше не служили им прикрытием; шальные пули, осколки мин, взрывы настигали повсюду.
Я свернул с наезженной колеи и стал осторожно продвигаться по ухабистому полю, чтобы не пропустить ни одного раненого. В ту ночь мне удалось сделать две ездки.
Поспать пришлось не больше двух часов. Утром мне пришло письмо. Я сразу заметил, что адрес полевой почты написан не братом. Рука твердая, почерк четкий. Я вскрыл треугольник. И тотчас кровь отхлынула от сердца. Как же я не узнал ее почерк?!
«Замин, твоя мать обмолвилась, что у тебя есть какие-то сведения о Селиме? Правда ли это? Из военкомата я получила сообщение, что он пропал без вести. Что это значит? Напиши мне на школу».
Меня трясло. Я не боялся пуль, привык к виду трупов. Но этот листок бумаги поверг в смятение. Все прежнее всколыхнулось — любовь, разлука, отречение… Может быть, именно сухость, бесстрастность тона письма ударили так больно? Она обращалась коротко, будто отрубая: «Замин!» Ни «дорогой», ни даже «уважаемый». Просто — Замин. Неужели я не заслужил хотя бы одно доброе слово? Ведь ради нее, детей школы, где она директорствует, я нахожусь на фронте… И опять потекли мысли. И снова в прошлое. Как будто оно могло стать будущим!
Дядя Селим пропал без вести. Я только сейчас задумался над этим. Мои товарищи просто погибали, о них говорили: «Пали смертью храбрых».
Я вновь перечитал короткое послание Халлы. Дядя Селим был на фронте, возможно даже где-то поблизости! Будь он рядом, я заслонил бы его от пули, раненого вынес из-под огня. Халлы, конечно, рассказала мужу о моей любви. Может быть, даже призналась: «Я обещалась Замину и не могу принадлежать другому. Цепи обычаев связывают мне руки и ноги, но сердце остается свободным!»
Тогда, на следующий день после свадьбы, я уехал в Баку. Старшая сестра писала мне, будто Халлы призналась ей, что, выходя танцевать, она еще надеялась, что я увезу ее прочь…
Вой низко летящего вражеского самолета вернул меня к действительности. Я кинулся в блиндаж. На головы укрывшихся в нем бойцов сыпалась с потолка земля. Четверо наших товарищей, которые не успели укрыться, были сражены осколками. Фашисты сознательно обстреливали и бомбили госпитали и санитарные машины.
Я уже давно привык к постоянной опасности, после налета свернул полушубок, положил под голову и хотел вздремнуть. Только сон бежал от глаз… Дядя Селим пропал без вести! А может, я мимо него проехал вчера в темноте? Он еще дышал и я успел бы подобрать его? Какая радость для бабушки Гюльгяз! А Халлы?.. Зачем она написала такое странное письмо?! Действительно скорбит по мужу или хочет намекнуть, что свободна? Если последнее, то она напишет еще раз.
Однако второго письма я не дождался. Не выдержав, написал сам: «Уважаемая Мензер! Прости, что задержался с ответом. Два месяца не пишу даже матери. Мы держим «ворота Кавказа», бои идут чуть ли не круглые сутки. Весть о дяде Селиме дошла до меня через земляков-фронтовиков. Не горюй, пропасть без вести еще не значит погибнуть. Война богата неожиданностями. Случалось, я сам брал документы с еще не остывшего тела, не раз видел людей, которые шли в бой, хотя по спискам числились среди погибших… Сестра писала, что ты сердита на меня за то, что я неожиданно ушел из селения! Но мог ли я остаться, пережив ночь твоей свадьбы? Судьба навсегда поссорила меня со счастьем. Даже если бы я раньше дяди Селима послал сватов, твой отец вытолкал бы их вон. В его глазах я всего лишь неимущий шофер. Признаюсь тебе, я чуть не возненавидел тогда свою профессию. Но война снова посадила меня за баранку, и теперь я понял, что это мое настоящее дело».
Едва письмо было отправлено, как меня стало съедать раскаяние. Разве так надо писать Халлы?.. Я составлял любовные послания всей роте, откуда только бралось красноречие! «Хотел доверить письмо журавлиной стае, да побоялся, что медленно летают. Послал бы на крыльях ветра, но ветер может замешкаться в пути. А телеграфные провода всему свету разболтают нашу тайну! Поэтому посылаю по струнам сердца. И ты ответь мне так же…»
Мое сочинительство имело среди товарищей большой успех. Девушки спешили с ответными заверениями в вечной любви, а у бойцов удесятерялись силы. Каждый чувствовал, что готов перескочить реку с берега на берег или поднять целый грузовик. Права пословица: другим лапшу нарезает, а себе похлебки не нальет.
С течением времени короткое письмецо Халлы стало представляться более многозначительным. В нем уже звучало прямое обещание будущей встречи: раз законный муж пропал, мы можем считать себя как бы вновь обретшими друг друга. В самом деле! Разве ей не могли объяснить в военкомате, что означают слова «пропал без вести»?..
Потом пришло письмо от матери. Она радовалась, что получит на трудодни не только пшеницу и просо, но и сыр, масло. Меня удивила весть, что мать собралась даже строить дом. «На Улутепе, — писала она, — есть каменоломня. Камень крепкий и белый, как мрамор. Сестрица Мензер надоумила. Подсчитала возможные расходы и сказала, что за два-три года вполне можно управиться. Сначала поставить стены, потом возвести крышу, напоследок останется внутренняя отделка. Колхоз даст арбу для перевозки камня, а рабочие руки — старшие школьники, товарищи Амиля. Он и сам вымахал с хорошую орясину. Если денег не хватит, сказала Мензер, она даст в долг до твоего возвращения. Не люблю я, сынок, протягивать руку, но как отказать ей? Сердце у бедной разбито. Последнее время ходит со сдвинутыми бровями, будто от тайной боли. Если есть у тебя добрая весточка для нее и старой Гюльгяз, не ленись, напиши. Хорошо, если бы Селим воевал рядом с тобою и вы были бы опорой друг другу! А насчет дома напиши побыстрее. Осенний день короток: едва откроешь утром глаза, ан уже и смеркается. Если начинать стройку, то до зимы. Посоветуйся с Мензер. Ее очень чтят в селении: умница и обо всех заботница…»
Меня продолжали одолевать разные мысли. Халлы старается вовсе не для моих родных. Не для того чтобы в новом доме поселился я с привезенной красоткой, а Халлы хочет всему миру наперекор, чтобы на высоком крыльце стояли мы с нею, плечо к плечу, держали друг друга за руки и смеялись громко и счастливо.
18
Многое во мне изменилось за четыре года. К двадцати двум годам я уже выглядел настоящим мужчиной. Исчезла ребяческая пухлость щек, скулы обтянуло. Я стал более крепок и жилист. А Халлы?.. Нет, она не поблекла, не увяла в трудные годы. В ней сохранилась прежняя живость, ее улыбка. Она держалась уверенно, как настоящий директор школы, все называли ее теперь Мензер-муэллиме, учительница Мензер.
Она пришла к нам в дом в строгом жакете.
— Ты очень возмужал, Замин, — сказала она ровным голосом. — Военная форма тебе идет. В школе есть доска с фотографиями фронтовиков, наших бывших учеников. Не хватает только твоей. Ждал, когда наденешь генеральские погоны? — скупо пошутила она.
Пришлось ответить ей в том же духе:
— Солдаты и генералы — мы все старались воевать хорошо. Даже если в школе прежде не считались отличниками…
Пока я произносил эти слова, меня пронзила простая мысль: а ведь я дома, наконец-то дома! Мечты сбылись. Стою на крыльце, и рядом со мною Халлы. Все остальное не имеет значения.
Я оперся на перила, пахнущие свежей краской, устремив жадный взгляд на долину Дашгынчая.
Было самое начало лета. Холмы и овраги нежно зеленели, дикий мак качался на высоких стеблях. Склон Каракопека был засеян горохом, и тропинки, которые я так хорошо помнил, исчезли. Доносился гул падающей воды. Небольшой водопад низвергался в долину, весь в белой пене.
— Похоже, вы затеяли поставить в ущелье водяную мельницу? — спросил я.
Мензер словно обрадовалась новой теме разговора.
— Ты спроси, как это вышло? — живо подхватила она. — Помнишь, где росли кусты диких роз? А плотина Дашгынчая была чуть повыше. Мы провели оттуда арык, вода теперь доходит до подножия холма.
— Это прекрасно! — искренне обрадовался я. — До каких пор бессильно воздевать руки, моля аллаха о дожде? Урожай был игрой случая. А на поливных землях хоть райский сад посади. И кто до этого додумался?
— Представь, сами женщины. Пойдешь по селению, увидишь, сколько появилось новых домов и как затейливо украшены цветами палисадники. Слабый пол постарался.
— Выходит, прекрасно без мужчин обошлись?
Она отозвалась с неожиданной грустью:
— Сильными нас делали только добрые вести от вас, Замин.
Из-за дверей прозвучал голос матери:
— Амиль, неси, сынок, самовар. Мне скоро и поднять его будет не под силу. Не молодею я, детки, нет, не молодею…
— Что это вы, Зохра-хала, заговорили о старости? — отозвалась Мензер. — Еще недавно не хуже нас, молодых, таскали на постройку камни.
— Так это я для примера, только для примера, голубка. Дети подросли, а ума не нажили. Знаешь, что твердит мне Амиль? «Скорей бы Замин возвращался и справил свою свадьбу. А то я раньше его приведу в дом невесту!»
Амиль густо покраснел.
— Опять за старое, мать! Срамишь меня перед братом, шуток не понимаешь, что ли? Сама жалуешься, что некому принять с твоего плеча кувшин с водой.
— Уймись, замолкни! — засмеялась мать. — Не знала, что ты такой заботник.
Амиль продолжал ворчать:
— Не верь, брат. Пока ты воевал, я тоже не сидел сложа руки. Половина мужской работы в колхозе была на мне…
Бабушка Гюльгяз притулилась поодаль на пне тутового дерева. Половина селения приходила поздороваться со мною, а она сиротливо держалась в сторонке. Я громко окликнул ее:
— Скажите, Гюльгяз-хала, помогал ли вам этот хвастун, у которого во рту навьюченный заяц не помещается? Или он только на словах горазд?
Старуха уклончиво отозвалась дрожащим голосом, не делая ни шагу в нашу сторону:
— Пусть каждый будет жив-здоров для самого себя.
Она явно была чем-то обижена. Неужели я задел ее случайным невниманием? Постарался припомнить все, что говорил и делал со вчерашнего вечера. Да нет, как будто ничего лишнего не сболтнул. В сущности, я почти не раскрывал рта, так тесно поначалу обступили меня односельчане, засыпав громкими поздравлениями, упреками, что редко писал с фронта.
Бабушка Гюльгяз тоже сначала обняла и расцеловала меня в обе щеки. Даже извинилась:
— Прости, Замин, пришла к тебе с пустыми руками. Куры уже спят на насестах. Завтра принесу свежих яичек и хохлатку в придачу.
— Полно, Гюльгяз-хала! Спасибо за джурабы, что послали на фронт. Всю прошлую зиму с ног не снимал.
Старуху усадили на почетное место, мать ей первой налила чаю.
— Шла война, и самовар ставить не хотелось, — говорила она прихлебывая. — Благодаря Мензер сахарок у нас в доме водился. Желания не было побаловать себя чайком из самовара.
— Слава аллаху, война позади, — поспешно сказала мать. — Угощайтесь, дорогие. Что успела, приготовила на скорую руку. Не обессудьте. Время позднее.
— Ну и хитрые же вы, женщины! — покрутил головой Амиль. — Послушать вас, одни вы Замину рады, одни вы готовы его приветить. Старшая сестрица, видите ли, накануне его во сне видела. Младшая сладким язычком так и липнет: «Братик, ах, братик!» Мать посреди ночи пир закатывает. Гюльгяз-хала курицу обещает. Выходит, один я в долгу?
Стены нового дома еще не видели такого веселья. Губы, долго сжатые тоской, расцвели от улыбок. Со смехом, шутками досидели мы почти до самого рассвета. Когда соседи стали расходиться, куры уже спрыгивали с насестов, а утренняя звезда вонзилась в самый гребень Каракопека.
Пока мать стелила постели, я стоял под тутовым деревом и озирал окрестности. Многое изменилось вокруг. Дом дяди Селима уже не виделся таким осанистым, как раньше. Его парадные окна были обращены на запад и казались слепыми. А наш дом смотрел на восток, на стеклах играла заря.
В окне у Халлы зажегся свет. Она ушла раньше других. Сказала, что с завтрашнего дня в школе начинаются экзамены. Ей надо подготовить отчетность.
После ухода Халлы разговор за столом как-то запнулся. Колхозный сторож Фати-киши тоже поднялся с места.
— Посмотрю, все ли в порядке вокруг. Народ у нас такой: когда сыт, так и в аллаха камни бросает. Пшеница на вес золота, а смотрю вчера, в зеленя какие-то нечестивцы корову запустили. А то, глядишь, и целый колхозный табун молодую пшеницу жрет.
— Разве лошадей не отогнали на горное пастбище?
— Было бы что гнать, дорогой. Осталось десяток кляч, не больше. Пахали на них. Спасибо невестке тетушки Гюльгяз, ее ученики помогли, все-таки лишнее поле засеяли… О чем вздохнул, дорогой?
— Табун жаль.
— Э, табуны еще будут. Остались бы люди целы.
— Скажи, Фати-киши, а где Табунщик?
— О ком спрашиваешь?
— О Фарадже… Помнишь, сирота он?
Не отвечая, старик тяжело вздохнул.
— Отдохни, Замин, поспи. Завтра снова будет день, тогда и поговорим обо всех. Обойду-ка вокруг селения: все ли у нас по-хорошему?
Он оперся на почерневший древний посох из ствола боярышника и пошел прочь, по-стариковски шаркая чарыками.
Я настойчиво переспросил у матери:
— Фарадж жив?
Она отозвалась не сразу.
— Давно уже похоронка была на него, сынок.
Не знаю, что со мною случилось. Горло перехватило, я кусал губы. Качался, закрыв лицо руками. Через несколько минут тоска отпустила. Я посмотрел на мать. Она, сложив руки, безмолвно стояла поодаль. Розовеющий свет зари облил ее с ног до головы, и я увидел, что плечи у нее опустились, а глаза запали. Но взгляд, омытый слезами, был так чист, так светел, что подумалось: она поднялась из-за гор раньше солнца и готова теперь осветить землю лучами доброты.
Я прижался к материнской груди, как в детстве. Потерся лицом о мягкую морщинистую щеку. Хрупкое тело целиком уместилось в моих объятиях.
— Как я соскучился по тебе! — прошептал я ей на ухо.
Возня воробьев, их чириканье, свист синичек, воркованье горлинок обрушились на нас лавиной животворных утренних звуков.
— Побудь в садике, миленький, — ласково сказала мать. — Все равно тебе уже не заснуть. А я пока корову подою, попьешь парного молочка. Вот-вот пастух затрубит…
Мать ушла. Я остался под алычой, которую когда-то посадил собственными руками. Ну и вытянулась же она! Сорвал твердую зеленую бусину. Рот свело от кислятины. Но терпкий вкус незрелого плода был мне все-таки приятен. Он напомнил мальчишечьи набеги на сады, когда пятки вечно нарывали от заноз из шершавых досок чужих заборов.
Над головой звонко, хлопотливо кричали скворцы. Почему их песни так радуют? Разве без скворца весна не начнется? Люди не окружают их поэтическим вымыслом, как соловья. Мальчишки не считают за грех поддеть ногой, как футбольный мяч, скворечное гнездо и беспечно пускают по ветру выпавшие перышки. Что дурного сделала эта приветливая птица? Я смотрел на скворцов, будто впервые разглядел их хорошенько. На шейке пятнышки, как родинка у Халлы. Родинка, которая предвещала нам обоим несчастье…