- Долго ли, коротко ли - дошли в село, большое село и пострадавшее: горело в двух местах, некоторые избы артиллерией побиты. У церковной ограды, под деревами коновязь, семнадцать лошадей - все дрянцо. Поодаль, на дереве два уже висят.
"Ну, думаю, ежели не убегу, - тут и останусь". Темновато, огней в окнах почти нет, время - за полночь, спит белое воинство. Человек пяток на паперти прячутся от дождя. Привели меня к школе, а напротив ее - хороший дом, два этажа, только крыша разбита. Там - шумят и огонь есть. Один конвойный пошел туда, другой сел на крылечко школы, я, конешно, стою на дождике, тут - не побежишь.
- Вышел другой конвойный, говорит: "До утра велено оставить". Это меня, значит. Потолковали они, куда меня запереть, повели недалеко от школы, затолкали в избу, в ней уж совсем ни зги не видно, окна заколочены. Солдат спичку зажег - вижу я: пол разворочен, угол разбит, верхние венцы завалились внутрь, в углу - тряпье, похоже, что убитый лежит. Дождичек проникает в избу. Солдат оглядел все, вышел в сени, дверь не закрыл. "Это - плохо, что не закрыл, а вылезти отсюда - пустяки", - думаю. Сижу. Тихо, только лошади сопят, пофыркивают, дождик шуршит, людей не слышно. Солдат в сенях повозился и тоже засопел, потом, слышу, - храпит.
- Счета времени я, конешно, не вел, часов помнить не могу, сижу, не смыкая глаз, и как страшный сон вижу. Душа скучает, и - : совестно: вот как влопался! Зажег осторожненько спичку, поглядел - бревна так висят, что снаружи влезть в избу, пожалуй, можно, а вот из избы-то едва ли вылезешь. Встал, попробовал - качаются.
- И тут меня точно кипятком ошпарило, слышу шепот:
"Заусайлов!" Это - Сашок, это - он! "Вылезай", - шепчет. Отвечаю: "Никак нельзя, в сенях - солдат". Замолчал он, потом, слышу, царапает, бревна поскрипывают. И только что, на счастье свое, отодвинулся к печке, заскрежетало, завалились бревна в избу. Ну, теперь - оба пропали.
- Солдат, конешно, проснулся, кричит: "Что ты там?" Отвечаю: "Не моя вина, угол обвалился!" Ну, ему, конешно, наплевать, был бы арестованный жив до казенного срока. Пожалел, что не задавило меня. Стало опять тихо, и слышу близко от меня - дыханье, пощупал рукой - голова. "Сашок, шепчу, как это ты, зачем?" Он объясняет: "Мы, говорит, все слышали, Климова я назад послал, а сам следом за тобой пошел. Главная, говорит, сила их не здесь, а верстах в четырех", - он уже все досконально разузнал. "Они, говорит, думают, что у них в тылу и справа - наши". Рассказывает он, а сам зубами поскрипывает и будто задыхается. "Мне, говорит, бок оцарапало, сильно кровь идет, и ногу придавило". Пощупал я - действительно нога завалена. Стал шевелить бревно, а он шепчет: "Не тронь, закричу - пропадешь! Уходи, говорит, все ли помнишь, что я сказал? Уходи скорей!" - "Нет, думаю, как я его оставлю?" И опять шевелю бревно-то, а он мне шипит: "Брось, черт, дурак!
Закричу!" Что делать?! Я еще разок попробовал, может, освобожу ногу-то... Ну, хочешь - веришь, товарищ, хочешь - не веришь, - слышал я, хрустнула косточка, прямо, знаешь... хрустнула! Да... Раздавил я ее, значит... А он простонал тихонько и замер. Обмер. "Ну, думаю, теперь прости, прощай, Сашок!"
Заусайлов наклонил голову, щупал пальцами папиросы в коробке, должно быть, искал, которая потуже набита. Не поднимая головы, он продолжал потише и не очень охотно:
- За ночь к нам товарищи подошли, а вечером мы приперли белых к оврагу, там и был конец делу. Мы с Климовым и еще десяточек наших первыми попали в это несчастное село. Ну, опять, пожар там. А Сашок - висит на том самом дереве, где до него другой висел, тоже молодой, его сняли, бросили в лужу, в грязь. А Сашок - голый, только одна штанина подштанников на нем. Избит весь, лица - нет. Бок распорот. Руки - по швам, голова - вниз и набок. Вроде как виноватый. А виноватый - я...
- Это - не выходит, - пробормотал красноармеец. - Оба вы, товарищ, исполнили долг как надо.
Заусайлов раскурил папиросу и, прикрыв ладонью спичку, не гасил ее огонек до той секунды, когда он приблизился к пальцам. Дунув на него, он раздавил пальцами красный уголь и сказал:
- Вот герой-то был.
- Да-а, - тихо отозвалась учительница и спросила:
- Уснул?
- Спит, - ответил красноармеец, заглянув в лицо мальчугана, и, помолчав, веско заговорил:
- У нас герои не перевелись. Вот, скажем, погрохрана в Средней Азии парни ведут себя "на ять"! Был такой случай:
двое бойцов отправились с поста в степь, а ночь была темная.
Разошлись они в разные стороны, и один наткнулся на басмачей, схватили они его, и оборониться не успел. Тогда он кричит товарищу: "Стреляй на мой голос!" Тот мигом использовал пачку, одного басмача подранил, другие разбежались, даже и винтовку отнятую бросили. А в это время - другого басмачи взяли; он кричит: "Делай, как я!" Он еще и винтовку зарядить не успел, прикладом отбивается. Тогда - первый начал садить в голос пулю за пулей и тоже положил одного. Воротились на пост - рассказывают, а им - не верят. Утром проверили по крови - факт! А ведь на голос стрелять значило по товарищу стрелять. Понятно?
- Как же не понятно! - сказал Заусайлов. - Ничего, помаленьку понимаем свою задачу. Из отпуска, товарищ?
- Из командировки.
Учительница встала.
- Спасибо вам. Надо разбудить Саньку.
- Зачем? Я его так снесу, - сказал красноармеец.
Они ушли. Заусайлов тоже поднялся, подошел к борту, швырнул в реку папиросу.
Серебряный шар луны вкатился высоко в небо, тени правого берега стали короче, и весь он как будто еще быстрее уплывал в мутную даль...
II
Это рассказал мне один из тех людей, которые лет тридцать говорили русской действительности решительное "нет!", а после Октября осторожно начали говорить "да!", сопровождая каждое "да" более или менее скептическим "но".
Теплым летним вечером я сидел с этим человеком среди ельника, на песчаном обрыве; под обрывом - небольшой луг, ядовито зеленый после дождя, на зелень луга брошена и медленно течет мутновато-красная вода маленькой реки, за рекою - темные деревья, с правой стороны от нас, над сугробами облаков - багровое, вечернее солнце стелет косые лучи на реку, на луг, на золотой песок обрыва.
Человек курил, глядя на реку, и рассказывал, не торопясь, вдумчиво:
- Окончательно избавила меня от моих самоколебании встреча с одной женщиной. Было это года два тому назад, в одном из уездных городов верховья Камы. Я сидел в укоме, беседуя "по душам" с предом, секретарем и убеждаясь грустно, что хотя оба они - парни не плохие, но по уши завязли в хитросплетениях старого быта, и не они руководят жизнью, а их водят за нос местные темные силы. Они и сами немножко чувствовали это. Секретарь, молодой и даже как будто даровитый стихописате ль, утверждал уже, что:
Нередко мощные деревья Родятся от гнилых корней.
- Это - не его стихи, не помню - чьи, но у него были стишки именно такого смысла. А предукома - местный уроженец, сын заводского служащего, участник партизанского движения, человек битый, мученый; женат, трое детей, сильно устал, теоретически вооружен слабо, значение поступков своих понимает не ясно и, видимо, уже решил:
Будь, что будет, все равно!
Все наскучило давно.
- Городишко глухой, темный, об одном таком сказано:
В городе у нас - как на погосте:
Для всего готовая могила.
- Воскресенье, время - за полдень, на улице жарко, точно в бане, и сонная тишина; за крышами домов - гора, покрытая шубой леса, оттуда в открытые окна течет запах смолы и горький дымок, должно быть - уголь жгут.
Собеседник мой старался говорить живо и ради этого сильно злоупотреблял стиховыми цитатами. Цитаты свидетельствуют о начитанности, но, далеко не всегда утверждая докарываемое, часто создают такое впечатление, как будто цитирующий платит за внимание к нему крадеными пятаками.
- Беседуем, все более смущая друг друга и уже начиная немножко сердиться, - вдруг, с улицы, в открытое окно, поднимается от горячей земли большое, распаренное докрасна бабье лицо, на нем неласково и насмешливо блестят голубоватосерые, залитые потом глаза, и тяжелый, густой голос неодобрительно гудит: "Здорово живете! Чай да сахар..."
- "Опять черт принес", - проворчал пред, почесывая под мышкой, а женщина наполняла комнату гулом упреков: "Ну, что, товарищ Семенов, обманул ты меня? Думал: потолкую с ней по-умному, она и будет сыта? А я вот опять шестьдесят верст оттопала, на-ко! Принимай гостью..."
- Лицо ее исчезло из окна. Я спросил: кто это? Пред махнул рукою, сказав: "Шалая-баба!" А секретарь несколько смущенно объяснил: "Батрачка. Числится кандидаткой в партию".
- "Шалая баба" протиснулась в дверь с некоторым трудом.
Была она, скромно говоря, несколько громоздка для женщины, весом пудов на семь, если не больше, широкоплеча, широкобедра, ростом - вершков десяти сверху двух аршин. Поставив в угол толстую палку, она, движением могучего плеча, сбросила со спины котомку, бережно положила ее в угол, выпрямилась и, шумно вздохнув, подошла к нам, стирая пот с лица рукавом кофты.
- Лицо ее исчезло из окна. Я спросил: кто это? Пред махнул рукою, сказав: "Шалая-баба!" А секретарь несколько смущенно объяснил: "Батрачка. Числится кандидаткой в партию".
- "Шалая баба" протиснулась в дверь с некоторым трудом.
Была она, скромно говоря, несколько громоздка для женщины, весом пудов на семь, если не больше, широкоплеча, широкобедра, ростом - вершков десяти сверху двух аршин. Поставив в угол толстую палку, она, движением могучего плеча, сбросила со спины котомку, бережно положила ее в угол, выпрямилась и, шумно вздохнув, подошла к нам, стирая пот с лица рукавом кофты.
- "Еще здравствуйте! Гражданин али товарищ?" - спросила она, садясь на стул, - он заскрипел под нею. Узнав, что товарищ, спросила еще: "Не из Москвы ли будешь?" И, когда я ответил утвердительно, она, не обращая более внимания на свое начальство, вытащив из огромной пазухи кусок кожи солдатского ранца величиной с рукавицу, хлопнула им по столу, однако, не выпуская из рук, и, наваливаясь на меня плечом, деловито, напористо заговорила:
- "Ну-ко, вот разбери дела-то наши! Вот, гляди: копия бумаги из губпарткома - верно? Это - ему приказано", - кивнула она головой на преда. "А это вот он писал туда. Значит - есть у меня право говорить?"
- Минут десять она непрерывно пользовалась этим правом, рассказывая о кооператорах, которые "нарочно не умеют торговать", о молочной артели, которой кулаки мешают реорганизоваться в колхоз, о таинственной и не расследованной поломке сепараторов, о мужьях, которые бьют жен, о противодействии жены предсельсовета и поповны-учительницы организации яслей, о бегстве селькора-комсомольца, которого хотели убить, о целом ряде маленьких бытовых неурядиц и драм, которые возникают во всех глухих углах нашей страны на почве борьбы за новый быт, новый мир.
Рассказывая, собеседник мой постепенно увлекался, забыл о стихах и живо дорисовывал фигуру бабы, ее жесты, отметил ее бережное отношение к носовому платку: она раза два вынимала платок из кармана юбки, чтоб отереть пот с лица, но, спрятав платок, отирала пот рукавом кофты.
- Потом от нее несло, как от лошади, - сказал он.
Секретарь налил ей стакан чаю:
- Пей, Анфиса! - Но она, жадно хлебнув желтенького кипятку, забыла взять сахару, а взяв кусок, начала стучать им по столу, в такт своей возмущенной речи, а затем, сунув сахар в карман, взяла еще кусок и сконфузилась: "Ой, что это я делаю!" Но и другой кусок тоже машинально спрятала в карман, а остывший чай выпила залпом, точно квас. "Налей еще, товарищ Яков!"
Рассказчик посмеивался, фыркая дымом, а я слушал и думал: "Все это правильно, баба хорошо оживает, и я - знаю:
есть такая баба!"
Именно такую "делегатку" и батрачку наблюдал я на всесоюзном съезде по охране материнства в Москве, - такую же большую, краснолицую, толстогрудую, очень похожую на профессиональную, царских времен "кормилицу", в наши дни она - один из маленьких источников новой энергии, питающей страну, бабища государственно мыслящая. Она явилась от Уральской области, и тоже густо, с хорошим пониманием важности вопроса, говорила о том, что план "пятилетки" отводит мало места и средств делу воспитания детей. Она, памятно, сказала: - "Теперича, когда у нас в области своя нефть будет, мы должны большую работу показать, и об детях заботиться - у нас еще меньше времени останется, да и какие мы заботники, какие учителя детям-то? Стало быть: общественное-то воспитание ребят надо расширять правда ли?"
Ей очень дружно хлопали.
Собеседник мой, торопливо покуривая, продолжал:
- Она высыпала на голову мне столько этих драм и неурядиц бытовых, что я даже перестал понимать "связь событий" в хаосе этом. Чувствую только, что эта семипудовая Анфиса - существо совершенно необыкновенное, новое для меня, что мне нужно узнать и понять - каким путем она "дошла до жизни такой"? Вы знаете, что литература наша не баловала нас изображением таких баб, хотя в жизни, в деревне, они, конечно, действовали, как неутомимые, самозабвенные строительницы "своего угла". Слушая эту, я подумал, что и она из числа таких строительниц частного хозяйства, но, по привычке к батрацкой работе, теперь механически переключила свою энергию на строительство общественное. Прочно ли это, надолго ли? Или - до первого случая, до выгодного замужества, вообще - до случая устроить свой угол? Уж очень много было в речах ее мелкой, бытовой практики и слишком незаметно отзвуков теории, а, как вы знаете, пороком нашего брата считается теоретический подход к быту, к делу. Но - как же иначе? Без плана ничего не построишь. Хотя, с другой стороны, изобретатели и творцы нового всегда как будто выскакивают из границ плана. Короче говоря - пригласил я ее к себе, я остановился у агронома, старого приятеля моего. Пригласил и за чаем подробнейше, до позднего вечера, пытал ее расспросами. Передать колорит ее рассказа я, разумеется, не могу, но кое-что в память врезалось мне почти буквально. Отец у нее был портной овчинник, ходил по деревням, полушубки и тулупы шил. Мать умерла, когда Анфисе исполнилось девять лет, отец дозволил ей кончить церковноприходскую школу, потом отдал в "няньки" зажиточному крестьянину, а года через три увез ее в село на Каму, где он женился на вдове с двумя детьми. В этих условиях Анфиса, конечно, снова стала "нянькой" детей мачехи, батрачкой ее, а мачеха оказалась "бабочкой пьяной, разгульной" да и отец не отставал от нее, любил и выпить и попраздновать. Частенько говаривал: "Торопиться - некуда, на всех мужиков тулупы не сошьешь. А будем торопиться - издохнем скорей!"
- Ей минуло шестнадцать лет, когда отец помер, заразясь сибирской язвой, и по смерти отца хозяйство мачехи еще тяжелей легло на ее хребет.
- "Был у нас шабер, старичок Никола Уланов, охотой промышлял, а раньше штейгером работал, его породой задавило в шахте, хромал он, и считали его не в полном уме; угрюмый такой, на слова - скуп, глядел на людей неласково. Жил он бобылем, ну, я ему иной раз постираю, пошью, так он стал со мной помягче! "Зря, говорит, девка, силу тратишь на пустое место, на пьяниц твоих. До чужой силы люди лакомы, избаловали их богатые. На все худое они людям пример, от них весь мир худому учится". Очень понравились мне эти его слова-мысли, вижу, что - верно сказал: село - богатое, а люди жесткие, жадные и все в склоке живут. Спрашиваю Николу-то: "А что мне делать?" - "Ищи, говорит, мужа себе, ты девица здоровая, работница хорошая, тебя в богатый дом возьмут". - Ну, я и в ту пору не совсем дура была: вижу, сам же туда гонит, откудова звал. А первые-то его слова скрыла в душе все-таки".
- Эту часть своей жизни она рассказывала не очень охотно, с небрежной усмешечкой в глазах и холодновато, точно не о себе говорила, а о старой подруге, неинтересной и даже неприятной ей. А затем как-то вдруг подобралась вся, постучала кулаком по колену, и глаза ее прищурились, как бы глядя глубоко вдаль.
- "И вот приехал к матери брат, матрос волжских пароходов, мужик лет сорока - лютый человек! Сестру живо прибрал к рукам, выселил ее с детьми в баню, избу заново перебрал, пристроил к ней лавку и начал торговать. И торгует, и покупает, и деньги в долг дает, трех коров завел, овец, а землю богатому кулаку Антонову в аренду сдал. Я у него и стряпка, и прачка, и коровница, и тки, и пряди, и во все стороны гляди - рвутся мои жилочки, трещат косточки! Ох, трудно мне было!
Видите, товарищ, какая кувалда, а - до обмороков доходила!"
- Она засмеялась густым таким грудным смехом, - странный, невежественный смех. Потом, вытерев лицо и рот платочком, вздохнула глубоко.
- "А еще труднее стало, когда он, невзначай, напал на меня да и обабил. Хотя и подралась я с ним, а - не сладила, не здорова была в ту пору, женским нездоровьем. Очень обидно было.
Я компанию вела с парнем одним, с Нестеровым, хорошей семьи, небогатые люди, тихие такие, двое братьев, Иван и Егор.
Жили не делясь. Егор, дядя парня, - вдовый, он потом партизаном был, и беляки повесили его. Парня-то убили в первый год империалистической войны, отца его кулаки разорили, тоже пропал куда-то. Из всей семьи только Лиза осталась, теперь она - подруга моя, партийной стала четвертый год. Она в шестнадцатом году, умница, в Пермь на завод ушла, хорошо обучалась там. Это уж я далеко вперед заскочила. Ну, хотела я, значит, уйти, когда идиёт этот изнасилил меня, и собралась, а он говорит: "Куда - пойдешь? Пачпорта у тебя - нет. И не дам, на это у меня силы хватит. Живи со мной, дуреха, не обижу.
Венчаться - не стану, у меня жена в Чистополе, хоть и с другим живет, а все-таки венчаться мне закон не позволяет. Умрет она - обвенчаюсь, вот бог свидетель!"
- "Противен был он, да пожалела я сдуру хозяйство: уж очень много силы моей забито было в него. Ну, и Нестеровых семья вроде как родные были мне. Пожалела, осталась. Не ласкова была я с ним, отвратен он был да и не здоров, что ли:
живем, живем, а детей - нету. Бабы посмеиваются надо мной, а над ним еще хуже, дразнят его, он, конешно, сердится и обиды свои на мне вымещает. Бил. Один раз захлестнул за шею вожжами да и поволок, чуть не удавил. А то - поленом по затылку ударил; ладно, что у меня волос много, а все-таки долго без памяти лежала. Сосок на левой груди почти скусил, гнилой черт, сосок-то и теперь на ниточке болтается. Ну, да что это вспоминать, поди-ка сам знаешь, товарищ, как в крестьянском-то быту говорят: "Не беда, что подохнет жена, была бы лошадь жива".