Взмах.
Бесплодная земля и золотая пшеница на ней.
Взмах.
Невероятное, немыслимое чередование зеленого и золотого.
Взмах.
Поле закрутилось перед глазами, мир стал тусклым и нереальным. Выронив косу, Эриксон стоял посреди желтого водоворота, согнувшись, как от сильного удара в живот, и глядя перед собой невидящими глазами.
– Я убил кого-то, – выдохнул он, падая на колени рядом с лезвием и хватая ртом воздух.
– Скольких же я убил?!
Раскалываясь на куски, мир в полной тишине крутился каруселью вокруг Дрю, и только в ушах звенело все громче и громче.
Молли чистила картошку, когда в кухню, шатаясь, волоча за собой косу, вошел Эриксон. В глазах у него стояли слезы.
– Собирай вещи, – пробормотал Эриксон, глядя себе под ноги.
– Зачем?
– Мы уезжаем, – тусклым голосом ответил Дрю.
– Как это, уезжаем? – не веря своим ушам, переспросила Молли.
– Помнишь, этот старик… Знаешь, чем он здесь занимался? Это все пшеница, эта коса – когда ею косишь, косишь чужие жизни. Срезаешь колосья, а гибнут люди. С каждым взмахом…
Молли поднялась, отложила нож и картофелину, осторожно сказала:
– Мы столько проехали, так долго голодали, ты так изматываешься каждый день на этом поле. – Она слабо попыталась перебить мужа.
– Там, в этом поле голоса, печальные голоса. Они просят меня не делать этого… Не убивать их…
– Дрю…
Он продолжал, будто не слыша:
– Пшеница растет как-то по-дикому, словно свихнулась. Я тебе не хотел рассказывать. Но что-то здесь не так.
Молли не отрываясь смотрела на мужа, в его пустые прозрачные глаза.
– Думаешь, я спятил? Но я и сам не могу в это поверить.
Господи Боже мой, я ведь только что убил свою мать.
– Прекрати! – попыталась прервать его Молли.
– Я срезал колос и понял, что убил ее.
– Дрю, – испуганно и зло вскрикнула Молли, – замолчи, наконец!
– Ох, Молли, Молли, – вздохнул он, и коса со звоном выпала из ослабевших пальцев.
Она подняла ее и торопливо запихнула в угол.
– Десять лет мы живем с тобой, десять лет. Все эти десять лет мы не ели досыта. Наконец-то у нас все как у людей, и ты что же, хочешь все сломать?
Она принесла Библию; шелест перелистываемых страниц напоминал шелест колосьев на ветру.
– Сядь и послушай, – сказала она и начала читать вслух, незаметно наблюдая за тем, как меняется лицо ее мужа.
Теперь она читала ему вслух каждый вечер.
Где-то через неделю Дрю решил съездить в город на почту и узнал, что его ждет письмо "до востребования".
Домой он вернулся сам не свой, протянул жене конверт и бесцветным голосом сказал:
– Мать умерла… во вторник днем… Сердце…
Потом добавил:
– Приведи детей и собери еды в дорогу. Мы едем в Калифорнию.
– Дрю… – Молли все комкала лист бумаги.
– Сама подумай – на этой земле ничего и никогда расти не может, а посмотри, что вырастает. И вырастает участками, каждый день ровно столько, чтобы успеть скосить. Я скашиваю, а на другое утро она уже растет заново. А в тот вторник, в тот вторник днем я как по себе полоснул. И услышал короткий крик. И голос, как у матери. И вот – письмо…
– Мы никуда не поедем.
– Молли…
– Мы будем жить там, где у нас есть крыша над головой и верный кусок хлеба на каждый день. Я хочу, наконец, пожить по-человечески. И я не позволю больше детей морить голодом, слышишь? Ни за что не позволю.
За окнами ярко светило солнце, и лучи его, попавшие в комнату, освещали лицо Молли, спокойное и решительное. Только металлический звук медленно набухавших на кухонном кране и срывающихся в мойку капель нарушал тишину.
Упало еще несколько капель, прежде чем Дрю перевел дух.
Обреченно вздохнув, он кивнул, не поднимая глаз: – Ладно. Останемся.
Нерешительно дотронулся до косы, на лезвии которой упавший луч высветил слова "Владеющий мной – владеет миром", и повторил:
– Остаемся.
Утром Эриксон пошел к могиле и увидел, как из рыхлой земли пробился на свет росток пшеницы, и вспомнил колос, зажатый в мертвых пальцах старика. Эриксон говорил со стариком, не получая ответа.
– Ты вкалывал и вкалывал всю жизнь на поле, и вот наткнулся на этот колос. Колос, в котором была твоя жизнь. Срезал. Пошел домой, переоделся в выходной костюм, лег на кровать, – и сердце остановилось. Ведь так это было? Ты передал поле мне, когда наступит мой черед, я передам его еще кому-нибудь.
В голосе появилась нотка страха.
Как долго все это длится? Во всем мире только один человек – тот, у кого в руках коса, – знает про это поле и для чего оно существует.
Внезапно Эриксон почувствовал себя очень, очень старым. От высохшей долины, лежавшей перед ним, веяло глубокой древностью, от нее исходило странное ощущение призрачного могущества. Это поле уже существовало, когда прерии были заселены индейцами. Под этим небом тот же ветер перебирал такие же колосья. А до индейцев? И до индейцев какой-нибудь доисторический человек, заросший шерстью, срезал колосья косой, тогда еще деревянной.
Эриксон спустился к полю. Принялся косить и косил, косил как заведенный, безраздельно поглощенный сознанием того, какая коса у него в руках. От мысли о том, что он – ее единственный обладатель, у него перехватывало дыхание. Только он, и никто другой. Мысль об этом наполняла его силой и ужасом.
Взмах! "Владеющий мной…" Взмах! "…владеет миром!"
Эриксон пробовал отнестись к своей работе философски. В конце концов, на это можно смотреть как на возможность прокормить семью. После стольких лет скитаний они заслужили достойную, спокойную жизнь.
Взмах косы. Еще взмах. Каждый колос он аккуратно подрезал у самой земли. Если все точно рассчитать (Эриксон окинул взглядом поле), тогда он, Молли и дети смогут жить вечно.
В конце концов он наткнулся на то место, где росли колосья жизни Молли, Сюзи и маленького Дрю. Чудом он успел остановиться. Колосья росли прямо перед ним. Еще шаг, взмах косы, и он бы их срезал. У него подкосились ноги. Ну конечно, вот Молли, вот Дрю, вот Сюзи. Дрожа, как в лихорадке, он опустился перед колосьями и дотронулся до них. От его прикосновения они замерли. У Эриксона вырвался стон. Что было бы, если бы он, ни о чем не догадываясь, их срезал.
Глубоко вздохнув, Дрю поднялся, взял косу, отошел подальше и долго стоял, не сводя с поля глаз.
Молли ничего не поняла, когда, вернувшись домой раньше обычного, Эриксон с порога прошел к ней и поцеловал в щеку.
За обедом Молли спросила:
– Что ты сегодня так рано? Как пшеница? Все так же прорастает, как только скосишь?
Эриксон кивнул и положил себе побольше мяса на тарелку. Молли продолжала:
– Написал бы ты тем, из правительства, которые занимаются сельским хозяйством, – пусть приедут и посмотрят.
– Нет, – отрезал он.
– Ну, я же только предложила.
Дрю нахмурился:
– Раз уж мы здесь остались, мы остались здесь навсегда, и я никому не позволю совать свой нос в мои дела. Никто, кроме меня, не знает, где можно косить, а где нет. Эти чиновники, они такого накосят!
– Да ты о чем, Дрю?
– Это я так, не обращай внимания, -продолжая жевать, ответил Эриксон, – ерунда.
Потом резко отшвырнул вилку:
– Одному Богу известно, что им придет в голову, этим придуркам из правительства. Они ведь и не задумаются, а просто возьмут и перепашут все поле.
Молли кивнула:
– Так это же как раз то, что нужно – перепахать и засеять все по новой.
Эриксон отодвинул тарелки и очень внятно, старательно выговаривая каждое слово, сказал:
– Никаким чиновникам я писать не буду. И близко не подпущу никого к своему полю, понятно? – И дверь за ним захлопнулась.
Эриксон сознательно обходил то место, где вызревали колосья жизни его семьи, выбирая места для работы где-нибудь подальше, где мог не бояться ошибок и случайностей.
После того как коса срезала жизни трех его старых друзей на Миссури, работа превратилась для него в каторгу.
Он ушел с поля, запер косу и выбросил ключ. Хватит с него. С жатвой покончено. Довольно.
Теперь вечерами он сидел на крыльце и рассказывал детям сказки, всякие забавные истории, желая их развеселить. Но ему не удавалось вызвать на их лицах и тени улыбки. Уже несколько дней они выглядели усталыми, отстраненными, будто перестали быть детьми.
В один из таких вечеров Молли (она теперь постоянно жаловалась на головную боль, легла раньше обычного. В одиночестве стоял Эриксон у окна, а поле лежало перед ним в лунном свете, как море, тронутое легким ветром.
Оно ждало своего хозяина. Эриксон сел, нервно сглотнув и стараясь не глядеть на колосья, как бы зовущие лезвие косы.
Интересно, во что превратится мир, если он никогда больше не выйдет в поле? Что будет с людьми, уже отжившими свой век, с теми, кто ждет смерти? Время покажет.
Эриксон задул лампу. Он лежал и вслушивался в спокойное дыхание своей жены. Ему не спалось. Перед глазами стояли колосья, руки тосковали по работе.
Среди ночи он очнулся посреди поля. Он шел по нему, как лунатик, сжимая в руках косу и окидывая взглядом созревшие для жатвы колосья. Он шел, еще не вполне проснувшись, охваченный непонятным страхом, не в силах ни понять, ни вспомнить, как открыл погреб, как достал оттуда косу. А тяжелые, давно созревшие колосья словно просили даровать им вечный покой.
Коса будто приросла к ладоням и словно тянула его вперед, уже не руки управляли ею, а она руками. Чудом сумев оторвать косу от ладоней и отбросив подальше, Эриксон бросился на землю и, зарывшись лицом в колосья, взмолился:
– Я не хочу никого убивать, я не могу убить Молли, детей. Не заставляй меня делать это!
Но только сверкавшие звезды равнодушно смотрели с неба, ничего, кроме звезд.
Глухой, падающий звук заставил его обернуться – из-за холма, словно чудовище с огненными руками, протянутыми к звездам, взметнулось пламя. Ветер принес удушающий запах пожара и снопы искр.
Дом!
С криком отчаянья Дрю вскочил на ноги, не в силах оторвать взгляд от пожара.
Огромным костром горели и дом, и вековые деревья вокруг. Огонь поднимался все выше, над полем повис жар, и в этом раскаленном мареве Дрю, плача и спотыкаясь, брел к охваченному пламенем дому.
Когда он сбежал с холма, весь дом, кровля, крыльцо, стены уже превратились в один громадный факел и от него шел гул и треск, за которым не слышно было и собственного крика.
– Молли! Сюзи! Дрю! – Его зов остался без ответа, хотя Эриксон подбежал так близко, что брови затрещали, а кожа на лице натянулась, стала коробиться и, казалось, готова была лопнуть от нестерпимого жара. Рев пожара становился все громче, и это был единственный ответ на крики Дрю, отчаянно метавшегося вокруг дома.
На его глазах провалилась внутрь крыша, потом с грохотом рухнули стены, и пламя начало утихать, не получая новой пищи и задыхаясь в дыму.
Над дотлевающими головешками и подернутыми пеплом углями стало медленно подниматься утро. Освещенный красными бликами, не замечая жара от мерцающих углей, Эриксон брел по пепелищу. Из-под хаоса рухнувших балок, заваленные головешками, торчали обуглившиеся шкафы и стулья, оплавленная раковина, напоминая о том, что раньше здесь была кухня. Мимо бывшей прихожей Эриксон прошел тем, что было гостиной, к спальне.
В спальне, среди докрасна раскаленных матрасных пружин, железных прутьев, оставшихся от сгоревшей кровати, мирно спала Молли. Искры дотлевали на не тронутых огнем руках, спокойно вытянутых вдоль тела. На безмятежном лице, на левой щеке догорал кусок доски. Эриксон стоял, как столб, не в силах пошевелиться и не веря собственным глазам. На дымящейся постели из мерцающих углей лежала его жена, без единого ожога, без единой царапины на теле и мерно дышала во сне. Спала, как будто не обваливались вокруг объятые пламенем стены, не обрушивалась раскаленная кровля, не плавился металл.
Шагая по дымящимся развалинам, он почти прожег толстые подметки грубых ботинок, а она лежала среди этого адского пекла, чуть припорошенная пеплом, но не тронутая огнем. Распущенные волосы разметались по куче углей.
Эриксон склонился над женой и позвал:
– Молли…
Она не ответила, не шевельнулась. Она неподвижно лежала в дотлевающей спальне не мертвая, но и не живая, а губы ее чуть подрагивали в такт спокойному дыханию. Неподалеку лежали дети. В дымном раскаленном воздухе можно было различить их спящие фигурки.
Эриксон перенес их на край поля.
– Молли, дети, проснитесь…
Никакого отклика, только мерное дыхание.
– Дети, мама… Умерла?
Но ведь она не умерла! Но и…
Он пытался растормошить детей, тряс их все сильней, но ответом ему было лишь сонное дыхание. Он стоял над спящими телами, и его обожженное лицо, изрезанное морщинами, застывало в гримасе отчаяния.
И вдруг он понял, отчего они спали в объятом пламенем доме. Отчего он не может их разбудить. Он понял: Молли так и будет лежать погруженная в вечный сон и никогда не откроет глаз, не улыбнется ему.
Коса. Колосья.
Их жизнь, которая должна была оборваться вчера, 30 мая 1938 года, не закончилась, потому что он не решился скосить колосья их жизни. Они должны были сгореть в доме, но он не вышел в поле, и поэтому ничто не могло причинить вреда их телам. Дом сгорел до основания, а Молли и дети продолжали существовать. Не мертвые, но и не живые, брошенные на полпути между жизнью и смертью, ожидающие своего часа.
Молли и дети спали. Спали и тысячи таких же, как они, – жертвы катастроф, болезней, пожаров, самоубийств, спали уже не живые, но и не мертвые, только потому, что он решил не дотрагиваться до косы. Только потому, что он не отважился косить спелую пшеницу.
Последний раз он взглянул на детей. Теперь он будет косить непрерывно, изо дня в день, без отдыха, без остановки. Будет косить всегда, косить вечно.
Ну вот и все, подумал он, пора приниматься за дело. Не попрощавшись, он повернулся, взял косу и, неся в себе растущую, переполняющую все его существо злобу, зашагал к полю.
Шаги его все убыстрялись, пока он не понесся длинными, упругими скачками. Колосья хлестали его по ногам, а он летел как одержимый по полю, сжигаемый неистовой жаждой работы.
Остановившись в густой пшенице он вскрикнул: "Молли" – и взмахнул косой. "Сюзи" – еще взмах косы. "Дрю" – еще взмах.
Не обернувшись на крик, донесшийся с пожарища, захлебываясь от рыданий, он срезал колосья, все учащая взмахи косы.
Лезвие шипело, выкашивая огромные клинья спелой и зеленой пшеницы, и Эр шел по полю с косой в руках, ничего не видя от слез, ругаясь, изрыгая проклятья, сотрясаясь от безумного смеха.
Взлет лезвия, сияющего на солнце, – и бомбы падают на Москву, Лондон, Токио…
Все громче свист косы – и разгорается огонь в печах Бухенвальда и Бельзена.
Под пение покрытой влагой косы слепыми солнцами лопаются и все выше вздымаются грибы атомных взрывов над Невадой. Хиросимой, Бикини, Сибирью…
Плач" колосьев, зеленым ливнем падающих на Землю, – взволновались Корея, Индокитай, Египет; Индия взволновалась; залихорадило Азию; проснулась в ночи Африка.
Лезвие неистово металось в море пшеницы, сверкая при каждом взмахе, с бешенством человека, потерявшего все, потерявшего столько, что ему уже наплевать на то, что он делает с миром.
Все это происходит неподалеку от развилки большого шоссе, ведущего в Калифорнию, вечно забитого несущимися машинами. Много лет пройдет, пока какой-нибудь разваливающийся на ходу автомобиль свернет на развилке, двинется по грязной, разрушенной дороге и заглохнет в тупике перед обугленными развалинами. Если кому-нибудь и вздумается спросить дорогу у человека, бешено, безостановочно работающего в поле, он не дождется ни ответа, ни помощи.
Долгие годы этот человек занят тем, что непрерывно выкашивает пшеницу. Он так занят тем, чтобы успеть скосить как можно больше, что уже не в состоянии отличить зеленый колос от спелого.
Дрю Эриксон со своей косой безостановочно движется по полю. Не угасают вспышки слепых солнц над землей, и не гаснет белый огонь в его бессонных глазах.
И так изо дня в день, из года в год.
Let's Play "Poison" 1946( Поиграем В "Отраву")
Переводчик: К. Шиндер
– Мы тебя ненавидим! – кричали шестнадцать мальчиков и девочек, окруживших Майкла; дела его были плохи. Перемена уже кончалась, а мистер Ховард еще не появился.
– Мы тебя ненавидим!
Спасаясь от них, Майкл вскочил на подоконник. Они открыли окно и начали сталкивать его вниз. В этот момент в классе появился мистер Ховард.
– Что вы делаете! Остановитесь! – закричал он, бросаясь на помощь Майклу, но было поздно.
До мостовой было три этажа.
Майкл пролетел три этажа и умер, не приходя в сознание.
Следователь беспомощно развел руками: это же дети, им всего восемь-девять лет, они же не понимают, что делают. На следующий день мистер Ховард уволился из школы.
– Но почему? – спрашивали его коллеги. Он не отвечал, и только мрачный огонек вспыхивал у него на глазах. Он думал, что если скажет правду, они решат, что он совсем свихнулся.
Мистер Ховард уехал из Медисон-Сити и поселился в городке Грим-бэй. Семь лет он жил, зарабатывая рассказами, которые охотно печатали местные журналы. Он так и не женился, у всех его знакомых женщин было одно общее желание – иметь детей.
На восьмой год его уединенной жизни, осенью, заболел один приятель мистера Ховарда, учитель. Заменить его было некем, и мистера Ховарда уговорили взять его класс. Речь шла о замещении на несколько недель, и, скрипя сердцем, он согласился.
Хмурым сентябрьским утром он пришел в школу.
– Иногда мне кажется, – говорил мистер Ховард, прохаживаясь между рядами парт, – что дети – это захватчики, явившиеся из другого мира.
Он остановился, и его взгляд испытующе заскользил по лицам его маленькой аудитории. Одну руку он заложил за спину, а другая, как юркий зверек, перебегала от лацкана пиджака к роговой оправе очков.