– Так о чем же вы хотите со мной поговорить? – осведомилась Кларисса, уже довольно долго сидевшая на своей постели.
Эрик прохаживался перед ней и переодевался, не говоря ни слова, только что-то насвистывая, что само по себе было дурным знаком. Тем не менее Кларисса разглядывала его без антипатии: он вырвал ее на пять-десять минут из тревожной, волнующей атмосферы смятения чувств, в которой течет время, проводимое лицом к лицу с человеком, которого любишь, еще как следует не узнав время жадного влечения и постоянного неутоленного голода. А здесь, в спокойной обстановке каюты, Кларисса могла напоминать себе, что она любит Жюльена, который любит ее, и от этой мысли теплело в груди и кровь приливала к сердцу. Она совсем позабыла про Эрика и едва не подпрыгнула, когда он остановился перед ней, в одной рубашке, без пиджака, поглощенный тем, чтобы правильно вставить запонки в манжеты. Он уселся в изножье кровати, и Кларисса инстинктивно подобрала колени к подбородку, опасаясь, как бы он до нее не дотронулся, даже до кончика ноги, осознав это, она покраснела и бросила боязливый взгляд на Эрика. Но он ничего не заметил.
– Я хочу у вас спросить одну вещь, – заявил он, подбираясь наконец к сути, и, заложив обе руки за голову, оперся о переборку с непринужденным видом. – Я бы вас попросил ответить коротким «да» или «нет» на вопросы достаточно грубые и откровенные.
– Ответ может быть только «нет», – не задумываясь, проговорила Кларисса и увидела, как Эрик побелел от негодования, что она ломает ход срежиссированной им сцены, к чему он совершенно не привык.
– Как так «нет»? Вы что, не хотите мне отвечать?
– Вот именно, – спокойно проговорила Кларисса. – Я не хочу отвечать на грубые вопросы. Не существует никаких оснований для того, чтобы вы со мной грубо разговаривали.
Настала тишина, и когда Эрик ее нарушил, голос его был ровным и холодным:
– Что ж, я все равно буду груб. Кажется, уже весь этот корабль утверждает, будто вы спите с Жюльеном Пейра. Имею я право знать, правда это или нет? Мне это представляется скорее несообразным, чем возможным, однако нужно, чтобы я был в состоянии дать ответ, если меня спросят, не попадая при этом в глупое положение и не оказываясь лицемером.
Он вложил в эту фразу весь свой сарказм, смешанный с отвращением, но внезапно сам понял, что рискует получить-таки ответ, и что этот ответ может оказаться ужасающе откровенным и к тому же ужасающе утвердительным. Внезапно он осознал, что отдал бы что угодно, лишь бы вовремя промолчать и вообще не касаться этой темы, да еще столь опрометчиво. Что за безумие им овладело? Что за умопомрачение на него нашло? Нет, такое невозможно… Надо успокоиться. Кларисса не могла сделать такого здесь, на этом судне, в этом замкнутом пространстве, где находится он, где он может застать ее на месте преступления и убить… А зачем ее убивать? Тут Эрик вынужден был признаться самому себе, что в некоторых обстоятельствах не видит для мужчины иного выбора, например, если бы он случайно зашел в каюту и обнаружил там обнаженных Жюльена и Клариссу в объятиях друг друга.
– Так что ж, вы мне будете отвечать или нет? Дорогая моя Кларисса, я хотел бы предоставить вам обеденное время на обдумывание и ожидаю вашего ответа за десертом, но дальше мое терпение не простирается. Мы договорились?
Говорил он очень быстро, чтобы она не успела ответить, причем он сам себе не отдавал отчета, зачем отсрочил эту церемонию на целых два часа. До него так и не дошло, что эта отсрочка нужна ему самому, а не ей. А Кларисса, устало ответившая: «Как вам будет угодно», вздохнула не столько с облегчением, сколько с состраданием.
Обед начался для Жюльена отвратительно. Он, как и в день отплытия, сидел рядом с Клариссой и снова, не глядя на нее, мог видеть эту руку и эту прядь волос, которые в тот первый вечер вызвали у него такое физическое возбуждение; эта рука, это лицо, которые теперь принадлежали ему, стали постоянными предметами его вожделения, сокровищами, которые он желал любить и оберегать от законного грабителя с холодным взором: Эрика Летюийе. Он не знал, сумеет ли он уберечь эту руку, это лицо, сможет ли он сохранить их неприкосновенными. Его переполняла ненависть к Эрику, и если до настоящего времени он не обращал внимания на ее удушающие приступы, то сейчас он чувствовал, что какая-то глубинная, сокровенная часть его была отравлена, заражена ею, как смертельной болезнью. Он слегка презирал этого полного ненависти Жюльена, ревниво следившего за Клариссой точно так же, как это делал Эрик. И когда он под столом придвинул ногу к ногам Клариссы, это произошло вопреки его воле, вопреки ее воле, ибо столь вульгарные доказательства их союза претили ей. Если сейчас она отодвинет ноги и взглянет на него, не презрительно, нет, это чувство ей незнакомо, но обиженно, что ему тогда делать? Ведь он не сможет ни убрать свою ногу, ни прижимать ее к Клариссиной. Тем не менее он все-таки подвинул ногу, впервые в жизни совершая что-то вопреки собственной воле, рискуя счастьем, успехом, вопреки собственной этике и вразрез со своими желаниями. Он напрягся, встретив обращенный к нему удивленный взгляд Клариссы, и его собственный взгляд стал замкнутым и упрямым, как вдруг их колени соприкоснулись и он ощутил, как нога Клариссы проскальзывает под его ногу, прижимается к ней, а в это время Кларисса повернула к нему улыбающееся и одновременно обеспокоенное лицо, лицо, преисполненное признательности!.. От этого Жюльен замер, сердце его куда-то провалилось, погрузилось в бушующее пламя неизбывной нежности, и в секунду прозрения, спутника счастья, что зовется слепым, он понял, что погиб навеки, стал ее вечным рабом. «Так, значит, тут дам ножкой жмут и при этом еще и краснеют», – услышал он голосок, насмешливый и умиленный, комментировавший его действия, просто для очистки совести.
Во время стоянки в Пальме, окутавшей судно фиолетовым туманом, предусматривался концерт Шостаковича, где Кройце должен был исполнять партию фортепиано, а двое бойскаутов – ему аккомпанировать. Дориаччи предстояло петь Малера, и можно было предположить, что петь она будет что-то другое. Это был предпоследний концерт – последний планировался на следующий день в Канне, куда они должны были прибыть в конце дня. Атмосфера круиза внезапно изменилась: внезапно все обнаружили, что он подошел к концу. Пассажиры обоих классов занимали свои обычные места и принимали свои обычные позы с чувством сожаления. Усаживаясь за фортепиано, Ганс-Гельмут имел вид еще более торжественный, чем обычно, словно панцирь, обеспечивающий его толстокожесть, вдруг уловил перемену в атмосфере. Когда он положил руку на клавиши, Жюльен сидел лицом к Клариссе по ту сторону круга, как это было в первый день. А Симон и Ольга опять, как тогда, расположились позади четы Летюийе. Одинокий Андреа сидел в кресле, само собой разумеется, в кресле, ближайшем к микрофону, предназначенному для Дориаччи, а Боте-Лебреши устроились сбоку, в первом ряду, чтобы Эдма могла наблюдать за клавиатурой рояля и смычками скрипок. Всего восемь дней назад, отплыв из Канна, участники круиза рассаживались в том порядке, что и сегодня; теперь им казалось, что с тех пор прошла почти что вечность. Они осознали, что через двадцать четыре часа вынуждены будут расстаться с попутчиками, которых узнали так недавно и так поверхностно; понимали, что, в сущности, так ничего и не знают о них, хотя еще полчаса назад полагали, что полностью их раскусили, – эта иллюзия оказалась на поверку самоуверенной глупостью. Каждый вдруг обнаружил, что перед ним чужие люди. Своего рода робость, овладевшая участниками круиза, заставляла самых безразличных бросать украдкой любопытные и удивленные взгляды, это была последняя попытка установить взаимопонимание, последнее проявление любопытства, но сейчас в отличие от дня отплытия стало совершенно ясно, что оно уже никогда не будет удовлетворено. Это привносило в атмосферу вечера оттенок печали, окружало своего рода меланхолическим ореолом.
Первые же ноты, извлеченные Гансом-Гельмутом Кройце из своего фортепиано, вызвали новый прилив меланхолии. Через две минуты не осталось слушателя, который не опустил бы глаза, пряча нечто очень личное, потаенное и сейчас вдруг высвобожденное этой музыкой.
Грандиозный и неправдоподобно романтический пейзаж представлял собой контраст этому концерту, в течение которого Кройце непрестанно вызывал, извлекал из клавиатуры четыре или пять сладкозвучных и грозных нот, те самые четыре ноты, которые пробуждают в памяти детство, летние лужайки, залитые дождем, города, пустеющие в августе, найденные в ящике комода фотографии или любовные письма, над которыми смеются по молодости лет; и все это рояль рассказывал языком диезов, тонких нюансов, полутонов; и рояль вел свою тему умиротворенно, словно делая признание или перебирая счастливые воспоминания, ставшие нежными до грусти, и безвозвратные, и окрашенные печалью.
Каждый погружался в собственное прошлое, счастливое для одних и безрадостное для других. Предаваясь воспоминаниям, которые он с уверенностью мог отнести к радостным и невинным, Жюльен никогда не вызывал в памяти ни ночей, проведенных за игрой, ни женских тел, ни картин, которыми он подростком любовался в музеях. Перед его мысленным взором возник пляж на побережье Бискайского залива; лето, когда ему исполнилось девятнадцать лет; серый песок пляжа, окаймленный почти такой же серой пеной; он сам, в свитере, полном песка, с обкусанными ногтями; ощущение, что он, Жюльен, – лишь временный гость в своей собственной телесной оболочке, полной жизни и вместе с тем тленной; переполняющая его пьянящая, беспричинная радость. Точно так же Симону Бежару припомнился не Каннский фестиваль, не зал, кричащий «браво!», не прожектора, направленные на него, не фотовспышки и даже не маленький мальчик, таскавшийся по затемненным залам с утра до вечера, нет, ему припомнилась полноватая женщина, которую звали Симоной, которая была старше его, которая любила его до безумия, как признавалась она сама, которая ничего от него не требовала, кроме того, чтобы он был самим собой, Симоном Бежаром, припомнилось, как они целовались на перроне перед отъездом в Париж. Женщина, которую с высоты своих восемнадцати лет и вагонных ступеней он счел несколько провинциальной и даже слегка ее застыдился.
Эта музыка ласкала и терзала. Она напоминала каждому из слушавших о хрупкости его существования, о его потребности в нежности, окрашенной горечью – результатом ошибок и неудовлетворенности, составляющих жизнь человека. Кройце замер, поднялся с табурета, резко и стремительно поклонился, чуть не переломившись при этом пополам, выпрямился, весь красный, ибо кровь мгновенно прилила к его голове, и лишь через несколько секунд раздались обычные аплодисменты и крики «браво!», причем хлопки показались ему жидкими, неуверенными и даже какими-то недоброжелательными, хотя и длились до бесконечности. Дориаччи, которая должна была выступать сразу же после него, появилась только через час, и, несмотря на то что уход со сцены Кройце затянулся на добрых полчаса, никто из публики не протестовал и не раздражался.
Чарли три раза стучался в каюту Дориаччи во время этого непредвиденного антракта, и все три раза удалялся, даже не попытавшись, вопреки своему обыкновению, прижать ухо к двери. До него доносились не обрывки обычного спокойного разговора, а какие-то бесстрастные речитативы, произносимые Андреа на одном дыхании, словно без знаков препинания, их тональность не давала ни малейшего понятия об их содержании. И хотя Чарли каждый раз ждал у дверей минуты по три после своего: «Я за вами», он услышал только однажды ответ Дориаччи: она говорила отрывисто и очень тихо, несмотря на все богатство колоратуры. И он удалился, покачивая головой и, к своему удивлению, переживая за Андреа. Досадуя на самого себя за эти переживания, он тем не менее желал Андреа благополучного завершения его романа. «Я слишком хороший», – печально бормотал Чарли себе под нос и посмеивался над собой, и совершенно несправедливо, ибо он, Чарли Болленже, был человеком большой души, и он расстроился бы гораздо сильнее, если бы отчетливо расслышал то, что произносили эти приглушенные голоса.
– Вам нужна мать, – заявляла Дориаччи в начале этого объяснения, так долго откладывавшегося. – Вам нужна мать, а я уже не в том возрасте, чтобы играть матерей: в моем возрасте пора не играть, а быть ими. Только маленькие девочки в возрасте до двадцати пяти лет, а мне несколько больше, могут играть матерей с мужчинами всех возрастов. Я не могу заставить себя быть сентиментальной, не могу приспосабливать свое поведение к ситуации заведомо тупиковой. Не надо предаваться бесплодным мечтам. Вы меня понимаете? Теперь я ищу скорее защитника, мой дорогой Андреа. Мне пятьдесят два года, и я ищу отца, быть может, потому, что у меня его не было, или, скорее, потому, что их было слишком много – сама не знаю, и мне это безразлично. Я не верю, чтоб вы смогли бы сыграть отца, равно как все те джентльмены, с которыми я встречалась с десяти лет. За неимением отца я кинулась на жиголо, на мальчиков-игрушек, но и на эту роль вы не подходите, мой дорогой, вы слишком чувствительны, чтобы быть игрушкой. Дорогие безделушки не смогут поддерживать ваш дух. Но ничего другого я вам предложить не могу. Вы хотите женщину, я же вам могу предложить только приданое.
Она говорила не останавливаясь, однако голос ее звучал дружелюбно и ласково, после чего надолго замолчала, и тишину наконец нарушил Андреа.
– Мне все равно, что вы можете и чего вы не можете, – проговорил Андреа безжизненным голосом. – Это не касается меня так же, как не касается и вас. Вопрос стоит так: «Любите ли вы меня?», а вовсе не: «Можете ли вы меня любить?» Я вовсе не прошу вас сделать выбор, я прошу вас лишь отдаться чувству. Разве невероятно, чтобы я сделал вас счастливой против вашей воли?
– Мне уже никто ничего не сделает – увы! Я больше не могу, – терпеливо возразила Дориаччи. В этот вечер она выглядела великолепно – в черном декольтированном платье, которое делало ее изящнее и открывало гладкие белые плечи, что придавало ей романтический облик, несмотря на всю ее полноту и переполняющую ее жизненную силу. – Я уже в таком возрасте, когда не можешь жить без оглядки. Когда чувства подчиняются воле, и обратного пути тут нет. Это старость, Андреа. Представьте себе: не любить того, кого можешь любить, и не желать того, кем ты можешь обладать. Это называется мудрость. Клянусь вам, это отвратительно, но это так. Я обладаю здравым смыслом и при этом цинична. Вы обладаете здравым умом, но при этом вы восторженны. Вы можете себе позволить расплачиваться за великие страсти, даже за несчастные, поскольку у вас все впереди, вы успеете заставить других расплатиться за доставленное вами наслаждение. А я уже нет. Допустим, я вас люблю. Вы меня бросите – или я вас. Но у меня уже никогда не будет времени полюбить кого-то другого после вас, а я не хочу умирать с горьким чувством. Мой последний любовник был без ума от меня, но бросила его я, и это было десять лет назад.
Изумленный Андреа слушал ее рассуждения в отчаянии, но одновременно и с восхищением и даже благодарностью, ибо впервые она развивала перед ним свою мысль логично и последовательно. Прежде она ограничивалась тем, что немногими отрывочными фразами или отдельными словами обозначала причудливую канву собственных размышлений. Сегодня она изменила своим привычкам, но, как оказалось, лишь для того, чтобы объяснить ему, что она его не любит и что она не может его любить…
– Но если вы не можете меня любить, – простодушно воскликнул он, – не любите! В конце концов, я смогу надеяться, и я вас не покину. Меня не надо будет обхаживать, поскольку я не буду опасен. Обращайтесь со мной как с презренным жиголо, если вам так приятнее, мне все равно, что обо мне подумают… Мне наплевать на то, что обо мне подумают, лишь бы видеть вас… Более того, я достал денег и могу теперь сопровождать вас в Нью-Йорке, – продолжал он фатоватым тоном, фатоватым и в то же время испуганным.
– Чтобы я жила с вами, не любя вас?.. Мысль стоящая! Но вы слишком скромны, мой дорогой Андреа, в этом-то и таится опасность.
– Вы хотите сказать, что могли бы меня полюбить по-настоящему? – спросил Андреа, и лицо его осветилось, на нем появилось выражение удивленной гордости.
Дориаччи задумалась и даже, пожалуй, встревожилась.
– Да, я, конечно, могла бы. А пока что мне хотелось бы дать один очень хороший парижский адрес, дорогой Андреа, чтобы избежать драмы, а для меня это драма. Графиня Мария делла Мареа живет в Париже уже десять лет. Она очаровательна, богаче меня и моложе, и она с ума сходит по блондинам с голубыми глазами, таким, как вы. Она только что бросила любовника-шведа, эдакого чересчур корыстного мальчугана… слишком уж он явно это показывал. Она женщина веселая, у нее много друзей, ваша карьера в Париже будет обеспечена… Не надо грустить и делать вид, будто это вас шокирует, умоляю; ведь вы сами мне рассказывали о вашем воспитании и ваших амбициях…
И тут-то она увидела Андреа по-настоящему: окаменевшее лицо, почти уродливое из-за исказившего его отчаяния, оставившего на нем складки, морщины, искривившего губы, безобразно изменившего линию щек и подбородка. Он вышел, а Дориаччи погрузилась в размышления о том, что Андреа не должен быть последним, кто останется в ее памяти. Она бы, пожалуй, хотела этого, призналась она своему отражению в зеркале, глядя на него с расстояния трех метров. Но она пожелала себе этого в гораздо меньшей степени, как только подошла поближе и увидела в зеркале пятна, морщины, мешки под глазами – наглядное подтверждение ее сегодняшних речей.
В конце концов пассажиры, поначалу просто удивленные, почувствовали себя обиженными, из обиженных оскорбленными, а оскорбившись, вознегодовали. Тем не менее дверь каюты Дориаччи оставалась закрытой, запертой изнутри на задвижку, ибо там решались проблемы чувств, в частности, проблемы Андреа. И, несмотря на все свое влечение к молодому человеку, Чарли не почувствовал ревности, увидев, как тот выходит из проклятой каюты, с лицом, искаженным от бешенства, с опущенной головой, оглушенный горем, оставив за собой полуоткрытую дверь. Чарли пропустил его и в очередной раз постучал в дверь – более деликатно, чем намеревался. Пять раз он уходил, и возвращался, и стучал по-прежнему слабо, несмотря на просьбы и распоряжения, полученные им на палубе. Чарли прекрасно знал, что произойдет: Дориаччи все равно появится на сцене, слегка поломается и одарит пассажиров ослепительными улыбками признательности за долготерпение. Она преспокойно споет, а ему, Чарли, станет стыдно за то, что он пять раз подряд пытался лишить чудесную Дориаччи необходимого ей отдыха. Тем не менее он выжидал у дверного проема. Наконец Дориаччи показалась на пороге; ее лицо выражало гнев и даже бешенство. Она прошла мимо Чарли, не говоря ни слова, не оглянувшись (и уж тем более не извинившись), и проследовала на сцену, как идут на битву. И лишь пройдя почти весь путь до сцены, она, не оборачиваясь к Чарли, а просто чуть откинув голову, бросила ему: «Вы действительно настаиваете, чтобы я пела перед этими кретинами?» (она употребила другое слово, гораздо более крепкое) – и поднялась на сцену, не дожидаясь ответа.