Женщина в гриме - Франсуаза Саган 43 стр.


Теперь Жюльен горел нетерпением отыскать Клариссу и объявить ей новость. Он не должен выглядеть ликующим. Он уже достаточно хвастался, достаточно пыжился перед Клариссой, теперь надо скрыть свое торжество и говорить о двадцати пяти миллионах не иначе, как о пустячке. И, небрежно закуривая, он вдруг обнаружил, что ему хочется рассмеяться.

– Вы знаете, я, кажется, наконец организовал наше альтернативное путешествие.

«Альтернативным путешествием» они назвали задуманную ими поездку, поездку в какую-нибудь дальнюю страну на другой берег Средиземного моря, под октябрьское солнце, словно этот музыкальный круиз был всего лишь разминкой. Словно этот корабль, думал Жюльен, эти бармены-блондины, эти светские люди, эти богачи, вся эта божественная музыка, все эти сверкающие ноты, летящие с палубы, в ночи, прямо в море, где они, казалось, какое-то мгновение держатся на поверхности, прежде чем исчезнуть, словно бы эти пейзажи, эти запахи, эти поцелуи украдкой, эта боязнь лишиться того, что еще тебе не принадлежит, – словно все связанное с этим рейсом было задумано и осуществлено ради Жюльена, в качестве фона для его встречи с Клариссой. И Жюльен, который терпеть не мог Рихарда Штрауса, теперь напевал без остановки пять нот из «Бурлеска», пять нот, победных и нежных, как будто бы у него появилось представление, что он стал именно таким, ну хотя бы тогда, когда на него смотрела Кларисса. «Ты сошел с ума, – размышлял он, лихорадочно напоминал он сам себе, – ты сошел с ума, ввязавшись во все это! Когда у тебя не останется ни су, тебе придется вновь стать шулером и оставлять Клариссу одну поджидать тебя, неважно, во дворце или в захудалой гостинице, в зависимости от того, сколько ты до этого проиграл». Она этого не выдержит, даже если он будет счастлив с ней и будет ей это всячески демонстрировать и ее вполне устроит. Ибо инстинктивно он осознавал, что Кларисса мечтала не только о собственном счастье, но и о том, чтобы еще кто-то был счастлив с нею и чтобы этот «кто-то» постоянно говорил ей об этом.


– Как вы это все устроили? – спрашивала Кларисса, сидя рядом с ним в горячем от солнца шезлонге, прочная парусина которого, красная в начале лета, приобрела под воздействием морской пены, солнца и мокрых купальных костюмов акварельно-розовый цвет, своей пошлостью дисгармонирующей с окружающим великолепием. – Как вы все это устроили? – повторяла она. – Жюльен, расскажите мне обо всем. Я обожаю слушать, когда вы мне рассказываете ваши профессиональные истории и со страдальческим видом погружаетесь в воспоминания… с таким налетом меланхолии, как человек, чудом исцелившийся после тяжелой работы; вот он, Жюльен Пейра, проработавший восемнадцать месяцев как сумасшедший, едва оправившийся, Жюльен Пейра десять лет спустя…

И она, не удержавшись, рассмеялась под негодующим взглядом своего любовника.

– А если говорить серьезно, – продолжала она с живостью и при этом пожимая плечами, словно отбрасывая предыдущую фразу как неуместную и глупую шутку, – а если говорить серьезно, то часто ли к вам поступают столь неожиданные суммы в миллионах?

Жюльен с достоинством выпрямился, насколько это возможно, сидя в шезлонге, с раздражением отметил он.

– Я не вижу, почему это вас ошеломило и почему вам это представляется сомнительным, – проговорил он, нахмурившись.

– Да ничем, – произнесла Кларисса, моментально вновь обретя серьезный вид.

А если Жюльен рассердится, если он себе это позволит, если он больше не примет ее в объятия со словами любви… Она смотрела на его разгневанное, жесткое лицо и с ужасом думала, что ее надежда на счастливую жизнь с ним испарялась с огромной скоростью. И на ее лице появилось такое отчаяние, такое смятение, что Жюльен инстинктивно прижал ее к себе и покрыл волосы бесконечными, прямо-таки яростными поцелуями, сердясь на себя самого.

– А картина? – спросила она чуть позже, когда опасения, что он ее больше не любит, перестало перехватывать горло. – Что вы собираетесь с нею делать? – продолжала она, подняв голову и, в свою очередь, осыпая его поцелуями, медленными и преданными, виски, уголки губ, колючую кожу щек, резко очерченный подбородок. Время от времени она вдруг слегка отодвигалась, так и не открывая глаз, и нежным, ласкающим движением очень осторожно касалась волосами подбородка Жюльена, ее волосы, словно светлое шелковистое покрывало, заслоняли от него солнце, затем Кларисса прижималась к другой его щеке, до того времени позабытой, которую она принималась утешать с той же ненасытной нежностью.

– Ты меня с ума сведешь, – проговорил Жюльен хриплым, чуть ли не угрожающим голосом и с умоляющим жестом высвободился из ее объятий.

Арман Боте-Лебреш, разумеется не слышавший, о чем они говорили, сделал «крюк», или полуоборот, и стал наблюдать за тем, как они разговаривали под ясным небом, поглощенные друг другом, создавая великолепный зрительный образ. Арман твердым шагом вошел в окружавшее их золотое облако и увидел их в объятиях друг друга и, стараясь скрыть свое удивление, закричал: «Большое спасибо! Я ничем не рискую, у меня есть каскетка», – после чего Арман удалился в коридор, ведущий к каютам матросов.

– Ты уверен, что ты не продал картину? – спросила Кларисса несколько позже, когда оцепенение, вызванное появлением Армана, отпустило их. – Ты уверен, что она у тебя все еще есть?

– Ну я же тебе сказал… – начал было Жюльен. – Я же тебе уже сказал, что я ее продал, вот так, – добавил он, обратив к ней свое смеющееся лицо, сконфуженное, победительное, совершенно мужское, совершенно детское, и вместо того, чтобы прислушаться к его словам, Кларисса обозвала его: «Лжец!», оглядев с ног до головы, а затем с головы до ног, как разглядывает барышник покупаемых им лошадей, одновременно серьезно и изнывая от восторга.

– Поцелуй меня еще разок… – умоляюще попросил Жюльен, опершись спиной об ограждение, прикрыв глаза под лучами солнца, испытывая абсолютное блаженство, наслаждение жизнью и чувство облегчения; облегчения, происхождение которого было ему непонятно, но, во всяком случае, облегчение, которое утром оставило у него неизгладимые воспоминания, словно пограничный знак в чувственной памяти, как один из тех моментов, когда солнце, рука Клариссы, лежащая у него на шее, жгучий свет из-под век в красных пятнах, легкий трепет тела, изнуренного от наслаждения, доступного только через сутки, заставляют содрогаться от воспоминаний, гораздо более отдаленных во времени, но зато более ярких, об уже достигнутом наслаждении, навсегда запечатленном в памяти. В этот момент Жюльен все предчувствует и об этом говорит, в этот момент он вспоминает всю свою жизнь как цепь отдельных событий, поначалу редких, когда Жюльен, человеческое существо, один из смертных, полюбил и принял идею собственной смерти как завершения столь возвышенной жизни. Настает момент, когда он сочтет судьбу людей, и свою в частности, не просто приемлемой, а в высшей степени желанной. Он открывает и закрывает глаза, замерев, словно кот, а, подняв глаза, встречает взгляд Клариссы, обращенный на него, на его лицо, на его глаза, наполненный таким светом, такой нежностью, какие были бы невыносимы прежде: преданный взгляд светло-голубых глаз, взгляд, поражающий громом и мягкий, который он вбирает в себя целиком и мечтает делать это до бесконечности, до самого конца самого долгого круиза.


Французский берег показался в отдалении ближе к вечеру, что вызвало ажиотаж и скопление пассажиров на палубе, причем ажиотаж не был вызван ни статуями, ни храмами, ни какими-либо другими достопримечательностями. Хотя с этого расстояния итальянский и испанский берега ничем не отличались от французского, наиболее патриотично настроенные пассажиры-французы созерцали его в восхищенном и сосредоточенном молчании. Для Клариссы и Жюльена этот берег являлся местом, где они могли бы если не любить друг друга, то, по крайней мере, целоваться друг с другом, не прячась по углам, – неудовлетворенное желание придавало самым существенным их чаяниям характер примитивный и ребяческий. Эдма жаждала коктейлей в обществе своих подруг по «Рицу»; Арман – своих цифр; Дива и Ганс-Гельмут – сцены, оркестров, аплодисментов; Эрик – своей редакции; Симон Бежар – работы и уважения своих товарищей из «Фуке»; Ольга – признания публики; а Андреа – неведомо чего. Чарли собирался встретиться со своими «мальчиками», в число которых он зачислял и Андреа, возможно, принимая желаемое за действительное; а Элледок, капитан Элледок, встретится с мадам Элледок, которую он уже дважды предупредил о своем прибытии (обнаружив несколько раз в супружеской постели почтового работника или булочника, солидных, здоровых мужиков, он окончательно осознал, что единственной его любовью является море).

– Мы сегодня вечером обедаем, как я полагаю, с видом на Канн, не так ли? Обед, приправленный грустью… – заявила Эдма Боте-Лебреш. – Высадка на берег в любое удобное время: можно вечером после концерта, можно завтра в течение дня… Что вы намереваетесь делать, Жюльен?

– Мы сегодня вечером обедаем, как я полагаю, с видом на Канн, не так ли? Обед, приправленный грустью… – заявила Эдма Боте-Лебреш. – Высадка на берег в любое удобное время: можно вечером после концерта, можно завтра в течение дня… Что вы намереваетесь делать, Жюльен?

– Не знаю, – заявил Жюльен, пожимая плечами. – Это будет зависеть от… от погоды, – добавил он, бросив взгляд на Клариссу, замершую в своем кресле, закинувшую голову назад, выставив на всеобщее обозрение великолепную шею, полузакрытые глаза, прелестный рот с грустно опустившимися уголками.

И сама мысль о том, что его, Жюльена, она любит и желает, что эти рыжеватые волосы, это лицо с четко очерченными скулами, такое красивое и такое грустное, и эти огромные серо-голубые глаза, глядящие на него с любовью, будут принадлежать ему в любое время дня и ночи, казалась ему невероятной. Слишком редкая выпала удача, слишком много радости, слишком много счастья, слишком много искренности с той и с другой стороны. Взгляд, обращенный Жюльеном к Клариссе, пробудил у Эдмы Боте-Лебреш тоску по прошлому. «Кто так на меня смотрел в последнее время? И с какого времени я перестала привлекать к себе подобные взгляды? Лицо, околдованное любовью и жаждущее любви?.. Ясно, что уже давно… Ах, да…» И Эдма Боте-Лебреш покраснела, вспоминая, что сегодняшний взгляд Симона напомнил ей взгляд Жюльена. «Какое безумие, – подумала она и улыбнулась вопреки собственному желанию. – Я и этот режиссер-выскочка, и к тому же рыжий. Надо было увидеть глаза Жюльена, чтобы понять, что означал тот взгляд». И внезапно Эдма подала своим низким голосом реплику в направлении «Фойнэншиэл таймс»: «Арман, а мы старые?» Пришлось два или три раза повторить это обращение, чтобы вызвать падение газеты и очков Армана Боте-Лебреша, неблагодарных очков, которые бросают нос, их поддерживающий, которые не желают за него цепляться, возможно, в силу скуки и монотонности того, что им приходится видеть: цифры и опять цифры.

– Что вы собираетесь делать со всеми этими деньгами? – вновь спросила она с иронией и сама ответила прежде, чем Арман сумел отреагировать на этот вопрос: «А что делать со всеми этими долларами, когда мы умрем?»

Арман Боте-Лебреш, почти избавившийся от своей временной глухоты, уставился на нее с недоверием и раздражением. Это вовсе не в стиле Эдмы – смеяться над деньгами, говорить о них с таким неуважением. Со времен своего трудного детства она испытывала инстинктивное уважение к деньгам во всех формах. Арман тем более не любил шуток на эту тему.

– Не могли бы вы повторить мне первый вопрос? – сухо осведомился он. – Второй показался мне малоинтересным. Итак?

– Первый вопрос? – переспросила Эдма, точно не расслышала, и рассмеялась над своим надутым супругом. – Ах да… Я спросила, являемся ли мы все еще молодыми?

– Конечно, нет, – степенно проговорил Арман, – конечно, нет. И я испытываю удовольствие, когда вижу этих вороватых и некомпетентных мальчишек на побегушках, которые, как предполагается, заменят нас во главе наших предприятий и на правительственных постах, и я тогда говорю себе, что они далеко не пойдут…

– Ответьте на мой вопрос, – продолжала она усталым голосом, – вы и я, мы уже старые? Постарели ли мы с того дождливого дня в Сент-Оноре-д'Эйлау, где нас соединили на радость и на горе?..

На сей раз взгляд Армана был острым, он прокашлялся, и вопрос вылетел из его уст сам по себе, вопреки его воле:

– Вы об этом сожалеете?

– Я? – переспросила Эдма, заливаясь смехом. – Я? Конечно, нет. Арман, мой Арми, мой Лебреш, да как я могу сожалеть о той чудесной жизни, которую вы для меня создали? Нужно быть сумасшедшей или истеричкой, чтобы не ценить ее… Нет, это было прекрасно, поистине прекрасно, уверяю вас. Да и чего мне может не хватать, когда вы рядом?

– Я не всегда рядом, – проговорил Арман и снова прокашлялся, опустив глаза.

– Совершенно справедливо! Этот образ жизни является гениальным! – воскликнула Эдма без единой капли лицемерия. – Именно принудительное сожительство делает семьи столь хрупкими. Если же видеться редко или не слишком часто, то можно годами оставаться женатыми: и вот тому пример…

– А вы не чувствуете себя иногда одинокой? – спросил Арман с беспокойством, отчего Эдму мгновенно охватила тревога.

«Арман, должно быть, болен, серьезно болен, коль скоро он интересуется чем-то иным, кроме самого себя», – задумалась Эдма, впрочем, без всякой враждебности. И она склонилась к нему:

– Вы хорошо себя чувствуете, Арман? Вы не перегрелись на солнце? А может, слишком много выпили этого замечательного портвейна? Надо будет спросить Чарли, откуда он получает этот портвейн. Он не просто хорош, от него хмелеешь с фантастической скоростью… Но о чем мне вас еще спросить, мой дорогой супруг? Больше мне ничего в голову не приходит.

– Мне тоже, – заявил Арман Боте-Лебреш, поднимая свой штандарт на высоту глаз и с облегчением признаваясь себе в том, что он дешево отделался.


Ганс-Гельмут Кройце, стоя посреди каюты, уже одетый в церемониальный фрак вместо обычного смокинга, разглядывал себя в зеркале с удовлетворением, на которое, однако, накладывалось легкое сомнение. Он никак не мог понять, почему Дориаччи не рухнула к нему в объятия, но и не допускал мысли, что какой-либо круиз может оказаться более приятным, чем этот. Ибо, в конце концов, если оставить в стороне отвратительное отношение капитана к несчастной Фушии, этот рейс оказался чудесным. Но никогда, действительно никогда он не будет выступать в тех же концертах, что и Дориаччи… Он уже с горечью пожаловался на нее своим ученикам, он уже по-мужски признался им в своем берлинском адюльтере, и они точно так же, как и он, были шокированы поведением Дориаччи. Они даже почтительно высказали кое-какие соображения, по крайней мере то, что они высказали, Ганс-Гельмут Кройце обозначал именно словом «соображение», ибо они обратились к нему, полагая, что ему следовало бы уведомить директоров концертных залов Европы и Америки об одиозном характере ее личности. Безусловно, он сумел бы добиться того, чтобы тучи затянули безоблачное доселе небо карьеры Дориаччи, но он опасался, что, если по воле случая Дориаччи раскроет, откуда ветер дует, она без колебаний поведает музыкальному миру об этой ночи разврата, и мотивы его действий станут ясны всем. Сегодня вечером ему предстоит играть Форе, а ей петь Брамса и Беллини, но бог его знает, что она подберет вместо этого. Да, тайно признавался он сам себе, он бы охотно вновь залез в постель Дориаччи. Конечно, опыт Ганса-Гельмута Кройце был очень непродолжителен, и самой терпеливой его любовницей была его жена. Но в темных глубинах памяти ему возникало ослепительно-белое плечо в ночной темноте, раздавался красно-белый смех, блестели натуральной белизной крепкие молодые зубы, вспоминались густые черные волосы, черные ягоды глаз, но самое главное – хриплый голос, произносивший по-итальянски скабрезные и непереводимые, а, следовательно, непонятные вещи. Он испытывал стыд, вспоминая об этом, но кто-то, то ли злой гений, то ли провокатор, время от времени нашептывал ему, что через все эти серые дни и ночи, все эти годы труда, концертов, триумфов, через все эти серые годы эта единственная ночь в Берлине, тридцать лет назад – и он едва способен был признаться в этом сам себе, – была самым ярким пятном, несмотря на то, что все происходило в темноте гостиничного номера.

– Никогда не позволяйте себе увлечься сенсациями и развратом, – назидательно вещал он двоим своим старинным ученикам, сидящим у него в салоне, которые, в своих шортах, носках и сандалиях, казалось, свалились с другой планеты, где подобного рода искушения запрещены, где рекомендации доброго маэстро просто не нужны. «Что ж, – подумал Кройце, – всегда останутся чистые сердца, способные играть настоящую музыку».


Дориаччи, стоя среди вещей, валявшихся на полу в ужасающем беспорядке, следила за тем, как два усталых стюарда закрывают ее чемоданы. И тот, и другой приходили сюда уже несколько раз и сейчас, не удивляясь ничему на свете, паковали мужские носки, мужское нижнее белье, два пристежных воротничка, один галстук-бабочку. Оба они в душе поздравляли себя с тем, что им удается проявлять свою всем известную сдержанность всякий раз, когда Дориаччи вырывала у них из рук разного рода мужские принадлежности, складывала их на угол кровати и говорила с совершенно естественным раздражением и безо всякого стеснения: «Оставьте это здесь, сами видите, что это не мое!» Похоже, она подозревала их в намерении присвоить не самый броский гардероб ее молодого любовника. Потом она пригласила Андреа и вернула ему его вещи, причем не могла не обратить внимание на полное безразличие молодого человека по поводу этой реституции. Он был бледен, во время круиза он совсем загорел. Было совершенно очевидно, что он несчастен. Дориаччи охватила бесконечная нежность и жалость. Но не любовь, а это, увы, было единственным, чего он желал.

Назад Дальше