А еще Нина узнала, что он изредка страдает запоями, ибо от природной лени, отчасти оправданной скверными рабочими условиями, не может дать полного выхода всему распиравшему его творчеству. Но, несмотря на разъяснившиеся обстоятельства «ет сетера», Нина к нему привязалась. С ним она впервые оценила вкус пива. Неприметно войдя во вкус вообще, она не отказывалась при случае и от стаканчика горькой.
Конец их симбиозу положили не его дурные наклонности и даже не судорожная имитация страсти, которую они долго и безуспешно разыгрывали вопреки настоящему положению дел, а потому и здравому смыслу. В один из запойных дней, полагаясь на ее рассеянность, Вениамин Семенович украдкой заложил единственное драгоценное имущество в доме — сервиз на двенадцать персон.
Нина выкупила злополучный сервиз, все такой же нарядный, целенький, не напророчивший ей счастья ни одной разбитой чашкой, и сорвалась в «больше не могу». Напрямик спросила Вениамина Семеновича, зачем они, собственно, сознательно портят хорошую дружбу некачественным сексом. Он сказал с обезоруживающей простотой:
— Женщина не должна быть одна.
Фраза сначала отчего-то рассмешила Нину до слез. Затем она закатила истерику, случайным попаданием раскокала его очки и, вытурив вон, выбросила на лестничную площадку холостяцкий чемоданчик с платками и двумя оскверненными кастрюльками.
Впрочем, на служебных отношениях их «развод» (вернее, «развон») не отразился. Раз — вон, два — вон, поскольку сходились они еще не раз и не два, пока Вениамин Семенович не осчастливил своим волосатым присутствием квартиру любительницы патриотического пения Светки.
В память о великовозрастном ребенке остался у Нины долгий запах дешевых сигарет и портрет Хемингуэя. Портрет небрежно начеркала остро отточенным карандашом, почти процарапала на белой стене очень талантливая рука.
Нине минуло сорок девять. Дочка, слава богу, жила благополучно. Даже более того: лягушеподобный зять из кого-то там в отделе дорос до большого начальника, отпустил яичное брюшко и пытался умничать, хотя до сих пор спотыкался на сложных словах. Теща тихо презирала единственного в семье мужчину, одновременно уважая за деловую хватку и умение вгрызться в скользкую экономическую действительность.
Верочка приходила к матери не более пяти раз, и не просто, а по надобности. Неловко двигалась по комнате, в которой жила столько лет, брезгливо обходя взглядом мужские носки, сохнущие на батарее. В очередной ее приход носков уже не было, и никого не было, кроме матери и еле слышного запаха дешевых сигарет. Верочка не задавала вопросов.
— Женщина не должна быть одна, — сказала Нина, оправдывая еще те носки.
— А я не одна, — бросила дочь, острым лезвием слов напрочь отсекая короткое Нинино мгновение между женщиной и старухой, словно мать уже не могла претендовать на прежний статус, втайне еще не иссякший надеждами.
Скоро Нина вышла на пенсию. Ее попросили освободить место, за которое было сполна уплачено государству трудом и творческой мыслью — в институте проводилось жестокое сокращение, лукаво называемое «оптимизацией штатов». Взамен свежеиспеченная пенсионерка получила полное право не помереть с голоду.
Маясь от непривычного безделья и невостребованности, Нина быстро стала выглядеть на увы. «Увы», поняла она, происходит от слова «увядание», когда все лепестки начинают сохнуть и падать, как волосы, желания и мечты. Теперь она целыми днями сидела у телевизора, большей частью ни о чем не думая и глядя на экран, как на картинки калейдоскопа. Иногда покупала бутылку водки и, растянув ее на день, тихонько пила одна, страшась любого звонка в дверь.
Жизнь в Нине теплилась ради трех дней в году: дня рождения дочери, внучки Олюшки и 8 Марта. В эти числа Нине благосклонно позволялось прийти в богатую квартиру зятя в священные часы между завтраком и обедом, пока не подошли настоящие гости.
До звонкого блеска натирала Нина содой чашку и блюдце из германского сервиза на двенадцать персон. Ставила чайную пару на стол и долго-долго на нее смотрела.
На перламутровой поверхности фарфора, словно сбрызнутого разводами бензина в солнечной луже, все так же, как много лет назад, резвились под дудку веселого музыканта пасторальные пастушки. А обещанная дедами-старожилами долгая жизнь Нины стекала с донышка капля за каплей — кап-кап-кап — мимо туго натянутой улыбки дочери, мимо светски-любезного взгляда внучки на серебряные сережки с кораллами, кроваво взблескивающие в тонких чашечных стенках. Для Нининых возможностей это был дорогой подарок.
Верочка по обыкновению скупо и неискренне благодарила мать. Они отправлялись пить торопливый чай на кухне вприкуску с пирожными и лихорадочным поиском тем.
Нина одним ртом машинально улыбалась дочкиным замечаниям о жизни знакомых, тупо уставившись на покрытый цветным пластиком кухонный стол. Никакие силы не смогли бы заставить ее поднять глаза на навесной шкаф, где за стеклом красовались до времени полного набора несколько пар из ее сервиза. В какое-то дикое мгновение ей смертельно хотелось добраться до пухлых пастушек, насмешливо выпялившихся на нее сверху вниз. Хотелось скинуть их под ноги и топтать, топтать… топтать до тех пор, пока эта преступно застывшая фарфоровая молодость не разобьется на тысячу мелких осколков.
Доннерветтер
Димка предпочитал ходить на работу пешком из-за неба. Оно здесь живое и меняется каждые полчаса. Только что было низким, темно-серым и вдруг взметнулось по-над таежной каймой, заголубело по краю ровно, как тень на блюдце. А на подходе к гипсовому руднику уже засветилось придонной лазурью, такой чистой, что, если запрокинуть голову и приставить ладони к глазам, видно, как движутся многослойные воздушные пласты.
Засмотревшись, Димка не заметил подошедшего к нему тезку, Дмитрия Ивановича. Старший взрывник был роста необычайного в здешних коренастых местах, старикан под два метра, и с глазами не по-тутошнему большими, темными и печальными.
— Здоров будь, помощничек. Рано тебе на небеса заглядываться. Пошли, я взрывчатку взял, и ребята вот-вот подъедут.
В раздевалке, она же командировочная и столовая, Димка переоделся в пыльную робу. Зашли шахтеры, и тесное помещение сразу заполнилось смехом и гомоном.
— Привет, Иваныч, — закричал мастер с ходу. — Как майские справил? Сколько денег отложил?
— Сколько отложил — все мои, — буркнул взрывник.
— У тебя на книжке, поди, уже «Мерседес» фырчит, — предположил мастер, подмигнув Димке. — Или круче, что-нибудь вроде джакузи.
— Джакузи, — согласился, подыгрывая, Дмитрий Иванович, не разбиравшийся в автомобильных марках. — Лучше нашу, японскую, машину купить…
Шахтеры заржали. Димка знал, что на самом деле старика здесь уважают и любят, но каждый раз, когда над ним подшучивали, становилось неловко.
— В наряде распишись, пацан, — сказал мастер, вытирая слезы смеха, и сунул марлевый респиратор. — Не натвори там чего. Смотри, что Иваныч делает, и в тютельку повторяй.
Димка обидчиво дернулся. Помощником взрывника он работал вторую неделю, а этот, как заведенный, не устает каждую смену повторять одно и то же.
— Ну-ну, — хлопнул мастер по плечу. — Иди. Иваныч в шахте без фонаря, вслепую может работать. Глядишь, после армии ты здесь за старшего будешь, у кого ж тогда учиться тебе? Если, конечно, рудник не загнется. Вон, угольные-то по республике позакрывались, а наш гипсовый пока трепыхается.
Димка хмуро шагал за Дмитрием Ивановичем по штольне, уже не спотыкаясь на каменистом грунте, как было на первых порах. Вот и началась его взрослая жизнь. После школы не удалось поступить никуда, болтался с ребятами, пока отец по знакомству не устроил в рудник. Осенью в армию заберут. И станут ждать его здесь одноклассница Ленка и шахта.
Будущее предстало как на ладони: работа, пивнушка, дом, дети, огород, пенсия и — гудбай, май лайф. У Дмитрия Ивановича тоже вся жизнь, наверное, на ладони уместится: детдом (обмолвился), армия и рудник — единственная запись в трудовой книжке. Правда, Дмитрий Иванович одинокий, жена пять лет назад умерла, детей бог не дал. Обычный трудяга-дедок, таких на Руси миллионы. Только деньги копит зачем-то. Ну да мало ли у людей странностей, от одиночества всякие закидоны случаются.
Стены в штольне грязно-белые, словно пыловкой побеленные на ряд. Под ногами взметается и оседает серая гипсовая мука. Проходчики ушли по боковым камерам, и вскоре тишину шахты взорвал тяжелый грохот сверл. Димка уселся на буфер пустой вагонетки, перебрал в ящике выданные на сегодня пачки аммонита.
Дмитрий Иванович заворчал, вслушиваясь опытным ухом в характерные звуки забоя. Приблизился к Димке:
— Порода твердая идет, слышь, какой скрежет? Замаемся ждать, пока шпуры будут готовы! Пошли наружу, чего до обеда здесь торчать!
Стены в штольне грязно-белые, словно пыловкой побеленные на ряд. Под ногами взметается и оседает серая гипсовая мука. Проходчики ушли по боковым камерам, и вскоре тишину шахты взорвал тяжелый грохот сверл. Димка уселся на буфер пустой вагонетки, перебрал в ящике выданные на сегодня пачки аммонита.
Дмитрий Иванович заворчал, вслушиваясь опытным ухом в характерные звуки забоя. Приблизился к Димке:
— Порода твердая идет, слышь, какой скрежет? Замаемся ждать, пока шпуры будут готовы! Пошли наружу, чего до обеда здесь торчать!
Вышли из вечной мерзлоты, тверже любых крепей удерживающей на себе тонны камня. После шума забоя глубокая небесная тишина показалась плотной, хоть кусками режь. В такую вроде и мышиный писк не протиснется. Ан нет, глуховатый голос старика, как нож в сыр, вошел в податливый, просвеченный лучами воздух.
— Уж сколько дней, гляди-ка, гольная порода на отвалах. Гипсу кот наплакал, план нынче погорит совсем. Коронки у ребят, поди, летят в шпурах. Новые камеры пора делать, доннерветтер ети, а начальство все чего-то кошку за хвост тянет…
Блаженно растянувшись на пригретом солнцем камне, старик достал железную фляжку. Димка непроизвольно поморщился: до носа донесся забористый запах спиртного. Дмитрий Иванович усмехнулся:
— Что, не пьешь, говоришь?
— Почему, бывает, но не на работе же.
Старик задумчиво повертел фляжку.
— А я, помощничек, эту отраву и сам терпеть не могу. Но раз в год — седьмого мая — всенепременно. День, видишь ли, у меня сегодня особый. Первых своих покойников поминаю — мамку с отчимом, царствие им…
Хлебнув, вытер губы, с удовольствием крякнул:
— Едрит твою доннерветтер!
— Дмитрий Иванович, почему вы по-немецки ругаетесь?
— Доннерветтер? — засмеялся старик. — С детства осталось. Я ж мальчишкой на Урале жил.
— Там что, все так матерятся? — удивился Димка.
— Нет, не все. Был один… Вот перед ним-то у меня такая тяжкая вина, что помру — и за вечность, поди, не изгладить. До смерти надо успеть в Германию съездить, в Нюрнберг. Повидать человека одного. Отто его зовут. Ему повинюсь, после хоть помирать не так страшно будет. Летом в отпуске съезжу.
Дмитрий Иванович опять замолчал, с надеждой поглядывая на Димку, — спросит или нет? С ходу, без вопросов, неудобно самому начинать, а рассказать хотелось. Поерзав, подложил каску под голову, переместился туда, где сквозь щебень начала пробиваться бледная травка.
Минут через десять фляжка опустела. Старик присел, покрутил хмельной головой, рванул ворот на забагровевшей шее:
— Вот душу-то забрало! Не дохнуть, так тяжко. Кому — праздник, а мне — поминки…
Помолчал с придыханием, а когда заговорил, голос его изменился до неузнаваемости, столько в нем слышалось боли и слез.
— Ты послушай, помощничек… А не хочешь — не слушай, не перебивай только. Память растравила — не приведи господь, мочи нет терпеть, дай сказать, не то взорвусь…
Стряхнув в рот капли из фляжки, сунул ее в кусты.
— С чего начать?.. Да с главного: мамка у меня была шибко красивая. Все так говорили, а я к ней приглядывался, но поначалу-то не замечал особых красивостей. Обыкновенной казалась, ноги-руки, остальное как у всех баб. От носа ко рту у нее морщинки шли, а сам нос уточкой, и краснел, когда напивалась… Вот глаза — те да. Я мальцом-то шалый был. Напакостю чего-нибудь, мамка глаза подымет — и пропал я.
Как бы тебе объяснить? Глаза у нее… огромные, что ли, и печаль в них, и укор, и тревога, будто на озерах под осень… Любой человек, как мамку увидит — запнется и сам уж глаз оторвать не может.
Отца своего я не знал. Они не жили почти, его в сорок втором забрали, мамка мной на сносях осталась. Получила она похоронку, продала дом в деревне и уехала в небольшой город на Урале. В шахту поваром подрядилась. Мне рассказывала, что отец любил ее. Говорила, а лицо так и светилось. Глаза еще больше становились и темнее… А потом эти рассказы кончились.
Наверно, мне лет шесть стукнуло, когда однажды дверь нашего домика распахнулась и кто-то шандарахнулся о притолоку. Охнул и прорычал: «Вот это ветер!»
Я удивился — какой ветер? На улице тепло, тихо. Выскочил из комнаты посмотреть, что за человек пожаловал. Он походил на свой голос — мощный, лешастый, черный после забоя, и был он немец. А сказал не про ветер, просто выругался по-немецки.
— Дядя Ваня теперь с нами жить будет, — сказала мамка, а сама в пол смотрит. Родного сына не спросила! Сразу перед фактом выставила, как глупого кутенка у пропасти, и выбора не оставила мне…
Так этот фриц у нас появился. Военнопленных тогда на Урал пригоняли на горные работы. Сколько-то времени прошло, и все они уехали — то ли по лагерям их согнали, то ли в распыл пустили, не знаю. А Иоганн, Иван по-русски, — остался.
Он опрятный был. Не помывшись после работы, за стол не сядет. Тогда в шахтах душевых еще не было. Бухался, помню, на колени в большущую жестяную ванну, и мамка поливала его сверху горячей водой. Пар шел, как в бане, а он фырчал и взрыкивал, чисто зверь какой. Вода с него лилась черная, потом серая и напоследок — прозрачная…
Самогон варил — лучший в округе. Чушку мы завели. Справнее других жили, если по материальному судить. Да и вообще. Меня не обижал ни разу. А я злобился. Вылезу на улицу — пацаны на меня кидаются: «Фриц, фриц! Бей фрица!» Все ненавидели нас, даже тетки знакомые к матери приходить перестали. А на праздники — держись. Парни окна били. Потому стекол в нашем доме не было. Рамы пустые стояли, как в брошенном жилье. На зиму Иоганн окна забивал и конопатил глухо, а летом марлей заделывал, которую в шахтах вместо респираторов выдавали.
Я мамку спрашивал:
— А вдруг папка живой?
— Может, живой, — отвечала. И как сверкнет глазищами, а в них — тоска. Прям кипятком кипит.
— Вдруг придет, что делать будешь?
Она ничего не говорила, вздыхала только и хлопотать начинала по дому.
По праздникам немец с мамкой самогонку дули, после дрались. То есть он-то ее и пальцем не трогал, сидел молча. Это она, пьяная, наступала на него, била по голове ладошками, кричала: «Ты, фашист, моего мужа убил!» — и матом ругалась по-всякому. А он прикрывался здоровенными ручищами, кряхтел и тихо так, бывало, скажет одно: «Доннерветтер!» — и все. Он плохо по-русски понимал, говорил еще хуже. Только раз вылетело у него, когда она об его каменную башку стакан разбила:
— Ты муж придумаль! Нихт муж!
Тогда мамка села на порог и заплакала.
Один раз мужики пришли, семеро их было. Встали у дверей и стоят. Мамка заволновалась, закричала на них. А они с места не двигаются и на мамку ноль внимания. На Иоганна уставились. Глаза как ножи.
Немец говорит: «Малшик видит» (он меня «мал-шиком» называл), надо, мол, на улицу выйти. Поднялся — выше мужиков на голову. И они перед ним расступились. Мамка села на кровать, закусила подушку, чтоб не орать, но не выдержала — взвыла. И тут мужики руки распустили, ровно сигнал услышали. Немец шел как сквозь строй, будто положено было так. Кажись, не впервой. Они пинали его по ногам, по плечам колотили, плевали и все норовили в лицо попасть, а он сдачи не давал и не прикрывался даже. Потом на улице его мутузили. Но не сильно. Без хруста, по мясу. Видать, неинтересно было, ведь если без отпора, не драка, а рукоприкладство выходит.
Иоганн давал мужикам зло сорвать. Лупцевали-то не за его вину — кто знает, может, он там, на фронте, и не убил никого, — из-за злости на то, что сраные земляки его на нашей земле учинили. Был он для них как мишень ходячая нестреляная, как сохатый для якута в зоопарке…
Полежал Иоганн в пыли вниз лицом, пока последний из мужиков не ушел, а зайдя домой, «доннерветтера» своего помянул и повалился на койку плашмя. Мамка над ним птицей летала: «Ваня, Ваня!» Чистой водой промыла лицо, пыльные волосы причесала. Разула его, и ноги здоровенные подняла, на постель уложила. А он, как неживой, в потолок смотрел и молчал, в глазах — болото, ничего в них не разглядишь…
Ну, понятно, в школе мне несладко приходилось. Учителя, видать, велели не дразнить, а сами чурались. У всех ведь кто-то из своих на фронте полег. На улице ребята со временем перестали нападать. Я-то не Иоганн, не спустил бы…
Но как же я его ненавидел! Рожу его изрыжа-белую, глаза с желтизной, как у волка, ручищи его волосатые! Ох, как молился я, когда мужики его гвоздали, чтоб замочили совсем! Рвался между ним и мамкой… Всю мою ребячью душу они оба раздирали напрочь!
…В тот выходной, седьмого, как сегодня, мамка с Иоганном прилегли отдохнуть после переборки картошки. Меня гулять отпустили, да подозрительно быстро. Я сделал вид, что рад, умчался сразу, а сам обернулся через огороды и подполз к окну. Окно-то, я уже говорил, простой марлей затянуто. Только отогнуть край, а рядом у стены кровать ихняя…