Двор стал разноязыким и шумным. Дети носились под окнами, – ссорились, мирились, что-то бурно выясняли, напоминая стаю галчат.
Замечательная девочка Каринэ была явно младшей и явно непослушной. С нее начинался день и ею же заканчивался.
С появлением инородцев что-то там сместилось в метеорологических инстанциях. Лето стало долгим и жарким, зима – мокрой и несерьезной.
Они поселились надолго. На четырех наспех сколоченных лавках сохнут ковры, клубится пух, – в распахнутых настежь окнах проветриваются одеяла. Нахохлившиеся седобородые старцы греются на солнце, перебирают янтарные четки.
– Ахчик! – многоголосое эхо разносится по двору, перекликается разными голосами, преимущественно женскими.
Тем летом я заметила, что папа часто стоит у раскрытого окна, а по лицу его блуждает улыбка. Может, ему казалось, что время повернулось вспять и многонациональный город детства существует не только в воспоминаниях?
К осени двор взорвался свадьбами. Вы были на армянской свадьбе? Вы слышали истошное соло кларнета, заполошный вопль зурны? Соло, от которого кровь стынет в жилах. Если это, разумеется, кровь, а не вода.
В нашем дворе уже нескольких девочек зовут Каринэ. Есть Каринэ большая, и есть Каринэ маленькая. Пройдет зима, наступит долгое лето. Двор укроется коврами и пестрыми стегаными одеялами. За гаражами вновь вспыхнет алый лоскут, и чей-то голос позовет – Ка-ри-нэ, Каринэ…
Анамнез
Я знаю, что снится людям, страдающим удушьем по разного рода причинам.
Им снятся запертые двери и долгий стук.
Или они пытаются продеть голову в тесный ворот. Или голова уже продета, а дальше – стоп. Увязли руки.
Или они носятся по комнате (камере) связанные, с кляпом во рту.
Ну, это еще не самое ужасное.
Несколько лет назад мне часто снился один и тот же сон. Будто горло мое заливают цементом. То есть цементом ОНО становилось по мере поступления. Веселенькие ощущения, я вам доложу!
Нет, бывало и повеселее!
Ну, например, сон, в котором меня целует мой репетитор по математике, милейший и смешнейший Евгений Исаевич Абелев, секс-символ моей мятежной юности. Лысый, близорукий, пришепетывающий и нежно обожаемый издалека.
В Евгения Исаевича я влюбилась моментально. Какая, к дьяволу, математика, когда жаркое дыхание за спиной и полный участия взгляд влажных глаз, – я шла на уроки, как на бал, – долго вертелась перед зеркалом, пытаясь соорудить нечто убийственно прекрасное из непослушных волос.
Чтоб наверняка. Чтобы хотя бы один раз неподражаемый Евгений Исаевич, забыв о проклятом учебнике Сканави, взглянул на меня…
Понимаете?
Как на женщину, черт побери, как на женщину…
Евгений Исаевич понимал, с кем он имеет дело. Только его участливая ладонь на моем колене могла сдвинуть дело с мертвой точки.
Карина, открой голову! – вопил он и носился по комнате, сжимая свою собственную, неправильной грушеобразной формы.
Близость Евгения Исаевича заставляла творить чудеса.
Я пропахала задачник Сканави вдоль и поперек. Не сходя с места, расправлялась с синусами, не говоря уже о косинусах.
К концу года изощренные упражнения Сканави отлетали от зубов, – я небрежно разбирала сложнейшие геометрические задачи, – ничто так не дисциплинирует ленивый женский ум, как одобрение любимого мужчины.
Евгений Исаевич знал, что пребывающей в мечтательной коме отроковице нужна крепкая мужская рука. Когда рука его оказывалась на моем колене, я роняла карандаш, тетрадь, теряла голову, слух, зрение.
Но через каких-нибудь пять минут ГОЛОВА ОТКРЫВАЛАСЬ.
Но это что!
А сны с самолетами!
А сборы в дорогу! А чемоданы, ползущие по багажной ленте! Лопающиеся от натуги, от переизбытка вещей саквояжи! А замерзшие таксы в отсеке! А пробитые иллюминаторы!
А случайные мужчины в номерах!
Это незабываемые сны. Созвучные разве что ладони Евгения Исаевича на моем колене.
Мужчины эти многолики и вездесущи. В снах случается, в основном, то, чего никогда! ни под каким видом! не может произойти в реальной жизни.
Только во сне возможна трепетнейшая встреча с «удаленным» персонажем – удаленным мною по разного рода причинам, и, как правило, навсегда.
Только во сне возможно прекрасное завершение истории, потерявшей вкус, смысл и сюжет. Истаивающей в зыбкой фазе предутренней агонии.
Что, безусловно, предпочтительней остывающего в глотке цемента или смирительной рубашки с зашитым воротом.
Там, за закрытыми ставнями
Эта девушка, сидящая на подоконнике у окна с распахнутыми ставнями.
Да, помимо стекол были ставни, либо наглухо задраенные (на время полуденной сиесты), либо распахнутые во двор.
Окна первого этажа выходили на уютную площадку между домами, с мощным стволом акации в самом центре и мощной же кроной, образующей прохладную тень.
Подол. Подвальные помещения, зарешеченные окна, за окнами непременно кто-то жил, всегда жил, – какие-нибудь старушки, а то и целые семьи, – всегда казалось, что живут эти подвалы жизнью таинственной, непостижимой.
Вот я, допустим, идущая по улице с тетей, идущая по улице в красных ботинках и шапочке «лебединая верность», совершенно особенная девочка, нарядная, подпрыгивающая на одной ножке, предвкушающая катание на пароходе и обилие всяческих чудес, – например, покупку вязких огурчиков из теста либо сладкой же ваты, – я, живущая в замечательной пятиэтажке, на втором этаже с балконом, увитым листьями дикого винограда, с любопытством, со сладким замиранием заглядывала в окна с крошечными форточками, занавешенные желтоватыми занавесками, освещенные либо темные, – на окнах были решетки, но главное – оттуда тянуло… тяжелым, неистребимым, сырым и холодным.
Именно дух. Дух старого Подола. С запахами цветущих лип, речного вокзала, ладана, нафталиновых шариков, плесени. С запахами елочных базаров, первого снега, истаивающего на языке. Запах двора. Едкий – кошачий, острый – тарани, сладкий – клубничных пенок и приторного вишневого компота. Погреба, в котором чего только нет. Нагретой полуденным жаром железной двери, о край которой я рассекла лоб. Раскидистой шелковицы, которая сама по себе соблазн, искушение… Тут и там возникающими колоритными фигурами батюшек, монашек, просто старушек, чаще согбенных, с бледными «подвальными» лицами, несущих на себе, в себе – этот самый «дух», невыветриваемый, живучий, вечный.
Ступенек было три, ровно три, – сбитых, продавленных, – налево по коридору располагалась довольно вместительная кухня, на которой всегда что-то происходило – некое действо, почти сатанинское, сопровождаемое адским кипением под алюминиевыми крышками. Чугунные сковородки висели в ряд, формой и значительностью соперничая с беспрестанно вещающей черной тарелкой. В тарелке всегда происходило важное. Например, гимн Советского Союза. Или радиоспектакль «Таня». Или нечто под гармонь, залихватское, притоптывающее, – либо продольное, горизонтальное, бескрайнее, как степь, привольное, как колхозное поле.
Это было очень правильно организованное пространство, – во всяком случае, мне оно казалось идеальным.
Меня ждали. Меня всегда ждали.
Я была главный гость. Стоило проехать полгорода, чтобы стать центром Вселенной. Центром Вселенной на улице Георгия Ливера, бывшей Притиско-Никольской.
А кто к нам пришел! – наскоро вытертые руки обнимали меня и вели по узкому коридору в дальнюю комнату. По мере моего продвижения справа и слева приоткрывались двери, – а кто к нам пришел! – важную гостью гладили по голове, угощали, привечали и всячески любили.
По дороге я успевала дотянуться до взъерошенной Муськиной спины. Муська была ангорской, легкой как пух. Правда, чуть позже она трансформировалась в тяжеловесного хищника, рыжего сибиряка, дамского угодника и редкого прощелыгу.
В дальней комнате царил привычный полумрак. Ставни, как правило, были прикрыты, а большой и яркий свет зажигался во время вечернего чаепития.
Чаепитие было настоящим.
С подстаканниками, синими блюдцами, тяжелой сахарницей. Чай в стаканах обжигал губы и язык, – взрослые отдувались и потели, мне же позволено было прихлебывать из блюдца.
Стол был огромным, стулья – с высокими спинками, кожаными сиденьями. Это были очень прочные стулья, сделанные на совесть.
Все в этом доме было прочным. И у всего было свое место. У кушетки, у огромной печи, выложенной изразцами цвета топленого молока. У маленьких тугих подушек-думочек. У настенных часов, которые показывали очень точное время. Время было безразмерным, медленным – оно разматывалось, точно огромный клубок, струилось, будто песок.
У маленьких ходиков с гирькой. Ходикам полагалось быть несерьезными. Запаздывать, забегать вперед. Вздыхая, дед Иосиф взбирался на стул и подтягивал гирьку.
Корзина, картина, картонка, – напевал он, лукаво поглядывая в мою сторону. В третий раз «корзина» звучала как «Карина» – в этом месте я смеялась, давала ущипнуть себя за щеку, и все оставались довольны.
Картина тоже висела на своем месте. Это была правильная картина, изображающая сидящую на подоконнике кудрявую девушку с поджатыми к груди коленями. Возможно, девушка мечтала о чем-то недостижимом. Например, о любви. О прекрасном принце. О хрустальных башмачках и крепдешиновом платье на выпускной бал. Я долго смотрела на нее, очень долго, пока мне не начинало казаться, что эта девушка и я – одно целое. Целую вечность мы сидим вот так и смотрим во двор, мечтательно прикрыв глаза.
За окном – зима, весна, лето. Сугробы вровень с окном, майские жуки, бельевые веревки, душевая кабинка. Шумные соседи. Фаина с пятого этажа. Давид – ухо-горло-нос с третьего. Стук костяшек домино. Паутина под крыльцом, подвал, заколоченный досками, кошки, много кошек, разноцветных, разномастных, шныряющих, драчливых, дремлющих, загадочных, как сфинксы.
Через дорогу – трамвайная линия, будка сапожника, военная часть.
Скоро всего этого не будет.
Ходики, тикающие над моей головой, показывают настоящее время. Самое надежное в мире.
Над круглым столом вспыхивает лампа. Стол накрыт, и никто никуда не торопится. Чай слишком горячий, но для этого есть блюдце – на дне его отражаются янтарные блики. Можно пить не торопясь, а потом подойти к окну, легонько потянуть за крючок.
Девушка с картины продолжает всматриваться в даль. Похоже, она все еще ждет чего-то…
Еще немного – она разомкнет сцепленные на коленях пальцы и опустит ноги на землю. И побежит. Интересно, как быстро умеют бегать мечтательные девушки с волнистыми волосами?
Я буду долго смотреть ей вслед и думать, что она – это я, а я – это она.
Пока не опустятся сумерки и не захлопнутся ставни.
Я не жалею ни о чем
Покажи реснички. Закрой глазки и покажи реснички, – говорят они, и я послушно закрываю. Это так естественно – стоять с закрытыми глазами и позволять собой любоваться. Какие реснички, – говорят они. Я готова стоять так вечность.
Для будущей балерины нет ничего привычней раскачивания на кончиках пальцев и трепыхания опущенных век.
А если еще вытянуть шею и поднять руки, то получится Майя Плисецкая. «Лебединое озеро». Я смотрела его трижды. Неслучайно, конечно же. Всем уже давно ясно, что перед ними будущая балерина.
Или клоун.
Потому что клоуном быть тоже здорово. Корчить рожи или набирать полный рот воды и разбрызгивать, выпучив глаза. Ужасно смешно. Или делать такие волнообразные движения руками. И вторить собственной тени. Ловить алую розу, летящую из третьего ряда. Плакать черными нарисованными на щеках слезами. Жонглировать горящими факелами. Раскачиваться на проволоке под напряженное молчание зала. Прижимать руки к груди. Я буду Енгибаров. Я буду грустный клоун.
Немножко Енгибаров, немножко Плисецкая.
Я буду пробегать по сцене в черной, а потом – в белой пачке, и руки мои будут прекрасны – длинные, гибкие, точно два лебедя.
А потом я достану шарик от пинг-понга и проглочу его. Я выкачу шарик откуда-то из-за уха и, плавно перебирая ногами, уйду за кулисы.
Я буду девочка на шаре. Нет, гуттаперчевый мальчик.
Я долго плачу над судьбой гуттаперчевого мальчика. Алле-гоп! – слезы капают на желтые страницы, буквы расползаются и троятся.
Я буду писателем. Я буду сидеть за письменным столом и писать книги. Хотя нет. Писатель – это мужчина с бородой и желчным взглядом из-под пенсне.
Пенсне.
Я плачу навзрыд в кабинете врача. Очки. Неужели я все-таки буду писателем? Нет. Ходить в очках, точно ученая божья коровка.
Я стою на балконе в специальных очках «для дали». Четыре пары. По десять минут на каждую. Стекла толстые, мутные – и от этого даль приобретает весьма неопределенные очертания.
Меня больше не просят закрыть глаза и показать реснички. Красота моя осталась в прошлом, как и мечты о балете.
Там, за дверью, – похожие на прозрачных мотыльков девочки. Все, что они делают, – это праздник. Каждый прыжок, каждое движение. Они шелестят чешками и приседают. Ниже. Еще ниже. Нет ничего слаще божественного изнурения этих лиц, глаз, развернутых ключиц, дрожащих от напряжения ног.
Через годик, приходите через годик, – улыбается сухопарая женщина. У нее втянутые щеки и очень прямая спина.
Что хорошего, – говорит мама, – адский труд! В тридцать лет ты уже старуха, ты никому не нужна.
Старая балерина. Лучше быть старой балериной, чем просто старой, – кричу я, – мне снятся похожие на моль порхающие по сцене старушки. Они танцуют па-де-де из балета «Щелкунчик».
Через год. Целый год! Через год я вырасту из чешек и гимнастического трико. Я просто вырасту.
Вы опоздали, – улыбнется женщина-моль и погладит меня по волосам. Немножко поздно, совсем чуть-чуть, самую малость. Зато вы успеваете на танцы. В соседнем зале веселые розовощекие дети притоптывают и прихлопывают под аккордеон.
Здесь нет Майи Плисецкой. И никогда не будет.
Теперь мечтаю о Нем. Мечты эти робкие, тревожные, чаще грустные, чем веселые.
Вряд ли он посмотрит на грустную девочку в смешных очках.
Я мечтаю о длинных ногах и задорных кудряшках. Нет, не кудряшках. Пускай они будут прямыми как солома. Я буду похожа на вожатую Леночку. Леночка носит такую юбку… Когда она поднимается по лестнице, внизу выстраивается шеренга. Пионеры отдают салют и густо краснеют. Леночка невозмутима. Она переставляет свои стройные ножки, чуть придерживая пальцами юбку на бедрах. Ее не в чем упрекнуть. Она несет себя на третий этаж, и школа провожает это восхождение вздохом. Вздыхают в основном училки. Старшеклассники нервно курят в туалетах.
Я буду беззащитной и хрупкой. Недосягаемой. Он сам захочет подойти, но я буду занята.
Не сегодня, – скажу я томно и посмотрю вот так, сквозь ресницы. Многие взрослые женщины так смотрят. А потом смеются и дрожат грудью. Очень волнующе. Я тоже буду дрожать грудью и улыбаться высокомерной ласкающей улыбкой.
Я буду Эдит Пиаф. Да, я буду певицей. Известной, может быть, даже великой. Если напустить челку на лоб и повернуться вот так…
Никого нет дома, и я даю себе волю. Я кричу и захлебываюсь собственным криком. И ударяю по клавишам. Не уезжай, кричу я. Оставь, но только не теперь. Я рыдаю и время от времени подбегаю к зеркалу. Очень сильно. Душераздирающе. Я талант. Только об этом пока никто не знает. Ну разве что соседи.
Неплохо, – говорит мама, но как-то неуверенно говорит. Это потому, что она мало что понимает в современной музыке. И вообще, сложно оценить собственного ребенка, плоть от плоти.
Может быть, ты сходишь за хлебом? – робко спрашивает она. Я, конечно, схожу, но не раньше, чем закончится последний куплет.
Ничего, Пугачева тоже бегала за хлебом и играла этюды. Она тоже была гадким утенком. О Пиаф и говорить нечего.
Я барабаню по клавишам и жму на педали.
Non! Rien de rien…
Non! Je ne regrette rien…
Гений чаще всего не понят толпой. Но однажды…
Я возьму микрофон и сделаю руками вот так. На мне не будет уродливых очков, и брезентовые шорты останутся в прошлом.
А он будет сидеть в третьем ряду. Со своей скучной женой. Мне не жалко. Его жена спросит, – ты ее знаешь? А он вздохнет. Очень глубоко вздохнет. Потому что вмиг поймет, – это настоящее. Эта хрупкая женщина с подрагивающей грудью и длинными ресницами. Эта дивная женщина, которая делает руками «вот так».
Всю жизнь, всю жизнь я чего-то искал, – подумает он и выйдет в фойе. Он будет жадно затягиваться и смотреть вдаль.
Какая смешная жизнь, подумает он, швыряя окурок и делая шаг навстречу.
Начало
…Все в толк не возьму, за что. За что они не полюбили меня. Когда Коржакова подскочила ко мне и дернула за косичку, в лице ее появилось вспученное что-то, жабье. И рыбье одновременно. Квадратное лицо без шеи, и грудь квадратная, совсем не как у Илоны. У Илоны длиннющие ножищи, вырастают ошеломительно из-под школьного платья, а носик – точеный и глазки безразличные. Томно улыбается у доски, получает законную двойку, пожимает плечиками и идет к парте. Что двойка, когда на дискотеке ей равных нет. Когда сам Чебурашка носит за ней портфель, в котором от силы две тетрадки и импортная тушь, купленная у цыганки в скверике. Скверик по дороге в школу я обхожу десятой дорогой, потому что я внушаемая.
А цыганки это сразу просекают как-то. Наверное, это у меня от мамы. Однажды ехали мы в электричке, и к нам подсели две, и мама с ними, как с людьми, ну, у одной ребенок маленький на руках – сушку замусоленную грызет беззубым ртом, а глаза – хитрющие и светятся, и ножки грязные, а пальчики до того хорошенькие, так и хочется погладить. Мама ей рубль дала, и у самой лицо виноватое, будто стыдно ей, понятно ведь, что рубля мало, но она еще в сумочке порылась и сыпанула мелочи горсть, не считая, а цыганка, та, что постарше, с вытянутым как у овцы лицом, испуганно так на маму посмотрела и говорит, – ой, милая, я тебе так скажу – худое про тебя задумал один человек, ой, худое. Ну, мама, конечно, перепугалась вся, а мне же тоже интересно, я ближе придвинулась, а ребенок на руках у молодой глазки прикрыл и ресничками вздрагивает, и тут я мизинчик на его ножке погладила. Незаметно.