Рита утверждает, что никакой это не орел, а ангел-хранитель. Я с ней не согласна, потому что не раз видела, как на самом деле выглядят ангелы. Чаще всего это толстые младенцы с ямочками во всех местах и едва заметными крылышками на лопатках. Ангелы напоминают кокетливых женщин. У них шаловливые пятки и томные дразнящие глаза. Но Рита утверждает, что ангелы бывают какими угодно, хоть даже орлами, хоть невидимками.
Вот ты манную кашу в ведро выбросила, а ангелы все видят, – во-первых, не ангелы, а Ленин, – с жаром возражаю я, – повсеместное присутствие Ленина меня не пугает, а успокаивает, – Ленин везде – на календарях, открытках, в актовом зале и на первом этаже школы у входа. И везде он добрый. Задумчиво вглядывается в наши лица и мечтает о счастливом будущем. Собственно, это будущее уже наступило. И мы в нем живем.
В замечательном пятиэтажном доме, в прекрасной комнате, окнами выходящей во двор, в котором голубятня, будка сапожника, деревянные качели, – если пройти сквозь арку между домами, то попадаешь прямиком к трамвайной линии, от которой два шага до магазина живой рыбы и гастронома, в котором продают ситро, томатный сок…
Яблочный, – утверждает Рита, – яблочный гораздо лучше.
Я не люблю спорить, – яблочный так яблочный, хоть я предпочитаю все же томатный, но самый вкусный – березовый. Если в дереве просверлить дырочку, оттуда потечет самый вкусный в мире сок. Но в нашем городе мало берез. В основном, клены, каштаны, тополя. Целая аллея тополей через дорогу. В темноте они раскачиваются и гудят. И поют низкими мужскими голосами. Как правило, поют они «черемшину». Я не знаю, что такое черемшина.
Рита говорит, что это растение, а я думаю, что имя девушки.
Это о любви, – задумчиво произносит Селя и смотрит в окно.
Тополя поют о любви густыми мужскими голосами, но сейчас они молчат. Зима. На нашей улице – зима. И поют только в доме. Например, Криворучки этажом ниже. Поют они чаще хором, – муж, жена и многочисленная родня – бабули в цветастых платках, крепкие краснолицые «кумовья». Если отбежать от дома на приличное расстояние, то в проеме окна можно увидеть сидящих за столом людей. Головы их раскачиваются, как верхушки тополей, и поют они долго, веселое и грустное. Женский голос выкрикивает игриво, – ты ж мене пидманула, – а зычные мужские подхватывают и вторят, – ты ж мене пидвела! Ты ж мене молодого з ума-розуму звела!
Как все счастливые семьи, Криворучки не наблюдают часов, и петь могут долго, до поздней ночи. Потом они, наверное, так и засыпают за длинным покрытым праздничной скатертью столом, а, просыпаясь, опять затягивают свои «писни».
Криворучкиных «родичей» много, – они суетятся, втаскивают корзины, много корзин. Пахнет от них странно. Луковой шелухой, «антоновкой», жареными семечками, сухофруктами. И еще чем-то остро-кислым.
Село, – констатирует Селя, включая радио, – что с них возьмешь?
По радио передают «театр у микрофона». Самое время забраться с ногами на диван, усадить на колени кошку…
Наконец, дверь за мадам полковник захлопывается, и Селя выбрасывает вслед аккуратную, вылепленную из сложенных пальцев правой руки «дулю», – в ближайшие пять минут мы узнаем о том, что мадам – сквалыга, лицемерка и всячески оттягивает уплату аванса, хотя два платья уже давно сшиты в кредит. Можно подумать, у нее нет наличных, – ну, где такое слыхано, нет наличных при живом муже-полковнике, – а вот у нее, Сели, таки есть наличные – на сахар, варенье и клецки, – при слове «клецки» Селя умолкает и внимательно смотрит на нас.
Так, – изрекает она, – хоть вы и порядочные паршивки, но борщ на третий день – самое то, – марш мыть руки и за стол.
Два раза нам повторять не надо, хотя Селин борщ – это отдельная история, – родители запрещают мне есть «соседскую стряпню», впрочем, ничем серьезным не обосновывая свой запрет. Они явно чего-то недоговаривают и тревожно переглядываются.
Несколько позже я узнаю, что Селя страшная неряха. Нет, она золотая, но, понимаете, у нее и пахнет как-то… специфически, – нет, у нас прекрасные отношения, но как жить в одной квартире с человеком, у которого всегда что-то горит и по столу свободно разгуливают кошки, – кошки и коты, – Туся, Анвар, Тюлька.
Везде кошачья шерсть, окурки, мокрые скрученные в жгут тряпки, кастрюли с благоуханными остатками вчерашнего, а то и позавчерашнего…
Стоя посреди всего этого бедлама, Селя по-хозяйски упирает руки в боки. – Если кому-то сильно мешают кастрюли, так пусть этот кто-то их и моет. Не может интеллигентный человек (тут она не спеша, со вкусом закуривает, выудив в горе окурков приличный), не может, – повторяет она, выпуская колечко дыма, – интеллигентный образованный человек все время держать в голове кастрюли! А кошки? – тут Селя срывается на трагический полушепот, – кому мешают божьи твари? Это ж чистое золото, а не кошки.
Мне лично кошки не мешают, ну, разве что немного – особенно беременная Тюлька, которая к концу беременности становится пугливой и раздражительной, – у беременных – гормональный фон, – изрекает Селя, вытирая мокрые руки о занавеску, – придумают же такое – кастрировать кота, последний мужчина в доме – и кастрировать! – это еще вопрос, кого надо кастрировать! Иди до мамы, киця моя, – она вытягивает губы трубочкой и издает странные горловые звуки, – Анвар, Анварчик, иди дам рыбки, – Селя гладит кота по могучей спине и отодвигает ногой Тюльку. Тюлька урчит и элегантно переставляет стройные ножки, будто на пуантах, – легко взлетает на печку и оттуда свешивает облезлый хвост.
Через месяц разразится скандал, и Селю осудят все, потому что потворствовать кошачьей любви – это одно, а топить плоды этой самой любви в нужнике – совсем другое. Это фашизм, самый настоящий фашизм, – скажет Гоголева из соседнего подъезда, – так только фашисты поступали, и евреи, – совсем живых котят, крошечных, беззащитных…
Озираясь по сторонам, Гоголева поведает еще несколько страшных историй о евреях. Ну хорошо, – нерешительно скажу я, – я знаю и хороших евреев, и никто из них не то что котят… Вон Генечка из восьмой, Ямпольские или Даниил Абрамыч по рисованию.
– Так то другие, – зачастит Гоголева, сглатывая слюну, – я ж не говорю за всех, кто говорит за всех. Есть евреи хорошие и есть – плохие, это тебе каждый скажет.
Поднимаясь по лестнице, я медленно соображаю, кого же можно отнести к первой, а кого – ко второй группе, и начинаю подозревать, что Гоголева как обычно врет или что-то путает.
Я знаю некоторых евреев, – например, Генечку, безобидную старушку из восьмой, – она, вне всяких сомнений, относится к «хорошим». А куда определить ее внука, губастого Женьку Фридмана? Фридман – врун. Он врет на каждом шагу. В школе, во дворе, дома. Врет так убедительно, виртуозно, что не поверить ему невозможно. Даже если сто раз вспомнить, что он врун. Но вспоминаешь об этом уже потом. Потому что честнее Женькиных глаз…
Врут все, – утверждает Рита, – Женька еще что.
Да, – покраснев, соглашаюсь я, вспомнив, как убеждала всех и вся в том, что родилась в цыганском таборе, что родители мне неродные, а приемные, и меня подбросили, – вот только сложно сказать, цыганский это был табор или индейское племя.
В пролете первого этажа меня останавливает Ивановна. В наброшенной на плечи телогрейке она спускается с переполненным мусорным ведром.
– У вас учора гости булы? Водку пылы? С балкона рыгалы? – Ивановна сверлит меня любопытными глазками.
Единственным оправданием шума в ее глазах может быть разве что гуляние, сопровождаемое «писнями» и неумеренным возлиянием, – да, гости, пили, рыгали! – с радостной готовностью кричу я в подставленное ухо, – удовлетворенная старушка отпускает меня с миром, – ну не признаваться же ей в том, что мы с Риткой учились танцевать шейк, а потом в большом тазу купали Тюльку, а мыльную воду выливали, конечно же, в окно.
* * *Селя Марковна, – откашлявшись, скажет мама, – вы понимаете… дети, ведь дети видят и все понимают, какой пример вы… подаете… – припечатав ладонью губы, мама выскочит за дверь, потому что вид плавающих розовых хвостов и лапок… лапок и хвостов…
История с котятами забудется, конечно, до поры до времени, но всплывет в один черный день, когда Рита, опустив похожую на облако голову, сознается в страшном, почти непроизносимом, и Селя, медленно опустившись на пол, будет раскачиваться из стороны в сторону, размеренно вбивая себе в грудь пухлые кулачки.
Некоторая демонстрация почудится мне в ее горестном раскачивании, в судорожных всхлипах и тоненьком визге, слышном всем без исключения соседям и даже проходящим мимо нашего дома.
Я знала, – произнесет она вдруг трезвым голосом, подозрительно спокойным для отчаявшейся матери.
Я знала, – повторит она, приоткрывая птичий, затянутый пленкой подрагивающего века глаз, – волчья порода, – так испоганить мою жизнь, так испоганить, – взвоет она, подпрыгнув.
Я знала, – произнесет она вдруг трезвым голосом, подозрительно спокойным для отчаявшейся матери.
Я знала, – повторит она, приоткрывая птичий, затянутый пленкой подрагивающего века глаз, – волчья порода, – так испоганить мою жизнь, так испоганить, – взвоет она, подпрыгнув.
Далее последует серия звонких пощечин, упорное молчание преступницы, объятия, жаркая ругань вперемежку с обильными слезами, – кто он? – выдохнет Селя последнее, – в ответ Рита еще ниже склонит голову, оберегая тайну своего в одночасье повзрослевшего тела.
Но это будет потом, в почти неправдоподобном будущем, до которого еще десятки и сотни дней, ночей, праздников и будней.
Например, таких, как этот.
Когда крепко держа за одну руку меня, – за другую – Риту, вплывает Селя в невообразимой красоты здание с колоннами, лепным потолком и рядами кресел, обитых темно-вишневым бархатом.
– Боже ж ты мой, боже ж мой, это такая красота, – восторгается она, украдкой поглядывая на Риту в новом, буквально на днях сшитом платье с присобранными рукавчиками и белым воротничком.
Мы входим по контрамарке, оставленной одной из Селиных клиенток. Обязательно запасаемся программкой и биноклем, чтобы потом вырывать его друг у друга из рук, всматриваясь в изможденные лица балерин и мощные торсы их партнеров.
На торсы смотреть неловко, потому что очень уж выразительно…
Рита подталкивает меня локтем и шепчет на ухо… Я опускаю глаза. С правой стороны – вздымающаяся от восторга Селина грудь, – слева – сверкающий Ритин глаз, – впереди, на сцене – порхающий в обтягивающих бедра рейтузах… почти голый…
Я сдерживаюсь из последних сил, пытаясь не смотреть ни вправо, ни влево, ни…
Плотно стискиваю губы, закрываю лицо руками. В какой-то момент тешу себя надеждой, что ничего в этом смешного нет, но ловлю на себе Ритин взгляд, и вот тут-то…
На сцену выпархивает полуобнаженная дева в блестящих шароварах и. Сладострастно извиваясь, она исполняет нечто зажигательное, шаг за шагом сокращая расстояние между собой и порхающим по сцене мощным торсом.
Сидящие впереди сердито оборачиваются, сзади шипят.
С грохотом откидываются сиденья кресел. Тяжело дыша, Селя выволакивает нас в фойе.
Даже там, уклоняясь от подзатыльников, мы продолжаем корчиться и стонать.
– Чтоб я еще когда-нибудь, – пылая щеками, шеей и грудью, Селя втискивает обе руки в рукава шубы, – крохотная вышитая бисером черная сумочка плотно прижата к груди, – Селя как огня боится уличных хулиганов, – в этой стране, – разве можно ходить спокойно по этим бандитским улицам приличной женщине, – у входа в ближайший гастроном она задумчиво роется в сумочке и шевелит губами, – ну шо, убийцы, – шо вы скажете за два маленьких пироженых, – допустим, с заварным крэмом?
У Риты одна нога чуть короче другой. На мой взгляд, ничего ужасного в этом нет. Ну, короче и короче, подумаешь. Зато у Риты растрепанная шапка пепельных волос, напоминающих облако. Волосы у Риты не падают вниз, а растут вверх и в стороны. И вдобавок вьются мелким бесом. Оттого всякие банты, косички и невидимки – вещь совершенно излишняя на Ритиной голове. Наверное, ей и причесываться по утрам бессмысленно. Из-за торчащих волос и прихрамывающей походки Риту можно узнать издалека.
Вон несется она из гастронома через дорогу, – несется, размахивая авоськой, в которой серый ржаной, и полбатона, и двести грамм докторской.
Мужчины у пивного ларька умолкают.
Еще вчера Рита была малоинтересной пацанкой в растянутой майке, с чернильными пятнами на ладонях и шее.
Сейчас же ее шея стремительно вырывается из воротничка, и так же стремительно вырываются ноги из-под подола слишком короткого школьного платья. Учебный год подходит к концу, и девочки донашивают купленное «на вырост» в прошлом году, в конце августа.
Сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь, январь, февраль, март, апрель…
За несколько месяцев учебы в плохо проветриваемых классах так много важного происходит.
«Пацанка» становится «неисправимой босячкой», – напрасно Селя призывает свидетелей и богов, – Рита неуправляема.
В сумерки ее можно видеть раскачивающейся на детских качелях. Упираясь ногами, она приседает, и качели взмывают вверх. Шальная улыбка и взметнувшийся подол короткого платья.
Будет кому-то головная боль, – посмеивается Сима из будки на углу. У Симы глаза будто вакса, а волосы похожи на щетку с самой жесткой щетиной. Многие думают, что Сима – цыган, – смуглый, поджарый, только серьги в ухе не хватает. Сима так черен, что им можно пугать маленьких детей. Но найдите хоть одного ребенка, который испугается и заплачет при виде Симиных глаз.
Сима знает жизнь, целыми днями наблюдает он ее из окошка своей мастерской и видит разных женщин, – старых, молодых, юных.
Он видит их ступни, – узкие, непорочно гладкие, точно морские камешки, – тяжелые, неповоротливые, шершавые, как пемза, – лодыжки, – стройные и отекающие, подъем, – чем круче, тем сладостней, – округлые колени, мощные икры, – часами он мнет в пальцах набойки и, не вынимая полдюжины гвоздей изо рта, сыплет анекдотами, – женщины любят, когда смешно, – они любят, когда смешно и красиво, – уж будьте уверены, Сима умеет делать красиво, и Сима понимает в красоте.
– Зай гезунд, Селя Марковна, зай гезунд, – ваша девочка – тот еще бриллиант, – произносит он и поднимает вверх жесткий палец.
Кто, скажите, уже не первый год шьет на заказ сапожки, – один чуть тяжелее, другой – легче, – кому, если не ему, как свои пять пальцев знать чудесные Ритины ножки, каждый сладкий пальчик и каждую косточку.
Опираясь на костыль, Сима не отрывает взгляда от качелей, – они взлетают все выше, – над гаражами и сапожной будкой, в звонкой тишине июльского вечера.
Сима хорошо знает женщин. Он знает, когда они упрямо молчат, когда заливаются румянцем и вызывающе смотрят в глаза. Даже если им только тринадцать и груди у них маленькие и твердые, будто зеленые яблочки.
После семи он запирает будку, возится с замком, но не спешит. Дома все равно никто не ждет, а девочка стоит рядом, кусая губы.
Иди домой, к маме, уроки учить, – повторяет он, не сводя с нее глаз.
Какие уроки, Сима, когда лето, какие уроки, – будто бы говорит Рита, хотя на самом деле молчит. Молчит и глаз не отводит, бесстыжая.
Зайди, босоножки починю, – спохватывается он, – как же, уже зашла, – качает головой Рита и будто бы делает шаг назад, а потом – вперед. Вперед – назад, вперед-назад.
Иди уже домой, Рита, – почти умоляет Сима, продолжая возиться с замком, пытаясь то ли закрыть, то ли открыть его снова.
* * *За стеной низкий грудной голос умоляет о чем-то невыразимом, – я различаю слова на чужом языке, – бесаме, бесаме мучо, – голос рвется и плачет, – тропические птицы щелкают клювами и сверкают радужным оперением.
Там, на дне этого голоса, – солнце, море и что-то еще. Может быть, большой сочный фрукт, похожий на грушу бере, истекающую приторно-сладким соком.
Краешек лета, – осталось совсем чуть-чуть, – оранжево-синий лоскуток августа, с отгорающими садами, с примеркой прошлогодней формы.
Селя всплескивает руками и пытается натянуть подол платья на исцарапанные Ритины коленки. Рита задумчиво накручивает на палец выгоревшую прядь и ужасается, увидев в зеркале серьезную растрепанную девочку в хлопчатобумажной майке, длиннорукую и чем-то взволнованную, – собираясь во двор, она плотно стягивает ребра обрывком ткани и, когда мяч с разбегу летит ей в грудь, уже не прикрывается пугливо ладонями.
Глиняный человек или человек-гора.
С каждым днем образ его обрастает новыми подробностями. В последний раз его видели у окон женской бани недалеко от Воробьиной горы, а до того – в женском туалете школы.
Жирная Глебова, выдыхая острый котлетный дух, припечатывает меня ладонями к стене, – он такой, – какой? – спрашиваю я, – ужасный, ужасный, – пухлые щеки Глебовой трясутся, – большой! – придвинув лоснящиеся губы к моему уху, она произносит стыдное слово, – начертанное на заборе, оно кажется вполне невинным, но проговаривать его страшновато, и Глебова, будто испугавшись собственной смелости, замолкает, помаргивая щелочками карих глаз.
Малоподвижная фигура с шеей, будто скованной панцирной сеткой, мелькает за газетным киоском и у ворот школы, – он, – вздрагивает мое сердце, – человек-гора провожает взглядом щебечущую стайку школьниц и тут же растворяется меж серыми домами, – прогулки во дворе и походы за хлебом превращаются в тоскливое ожидание встречи с ним, – возвращаясь домой, я стараюсь побыстрей прошмыгнуть вглубь подъезда, и там, не дыша, липкими пальцами ощупываю дно портфеля в поисках провалившегося за подкладку ключа.
В тот день все совпало, – странная тяжесть внизу живота, ощущение вины и страх разоблачения.
Человек-гора сидел так близко, что отступать было поздно.