Скажи красный (сборник) - Каринэ Арутюнова 16 стр.


Человек-гора сидел так близко, что отступать было поздно.

Он сидел молча, обхватив руками колени и смотрел на меня.

Он смотрел неподвижными глазами, в которых застыло выражение бесконечной муки и пустоты, – это было похоже на колодец с мутной тяжелой водой. Издав горлом странный звук, я попробовала сдвинуться с места, но ноги не повиновались мне, – все пропало, – все пропало…

В то лето наблюдалось невиданное доселе нашествие красных червей. Черви были везде, – они лопались и шуршали под ногами, скатывались за шиворот, срывались с деревьев целыми гроздьями.

Червивая дорожка устилала двор, доводя до форменной истерики впечатлительных. Предвещали близкий конец света. Предчувствие конца света приятно согревало и будоражило.

Кого в преддверии катастрофы волнует нерешенная задача по алгебре или неверный морфологический разбор? Кому нужны свежие воротнички и манжеты? Политинформация? Испещренный тройками дневник?

Дети, – стряхивая пепел в горшок с бегонией, Селя скорбно вглядывалась в наши более чем беспечные лица, – будто прощалась навсегда, – мы что, мы уже свое пожили, – детей жалко…

В ожидании неминуемого конца люди становятся добрей друг к другу.

Как вы себя чувствуете, Селя Марковна? – участливо допытывается Гоголева-старшая.

Вдруг ей срочно понадобилось узнать, как чувствует себя соседка, – ой, и не говорите, Людмилочка, – Селя горестно машет рукой и из последних сил изображает безысходность, – с утра изжога, просто сил никаких, колени ломит и сердце как кость в горле, – ни туда ни сюда, – Гоголева более чем удовлетворенно кивает, – а вы слышали? – вы за конец света? – к беседе присоединяется глухая Геня, – она прикладывает ладони к ушам, брови ее горестно ползут вверх, – Селя и Гоголева перекрикивают друг дружку, призывая в свидетели Генечку.

Оказывается, у каждой из них свой способ противостояния надвигающейся катастрофе. Соседка Ивановны, – безбровая и бесшумная женщина невнятного возраста, которую все называют Анечкой, отстаивает кипяченую воду. Безразмерные баки и кастрюли громоздятся в прихожей, на кухне, в кладовке. У всех конец света, паника, – а у Анечки – порядок, тишина, красота. Сидит себе на табурете, кипяченую водичку попивает.

У старичка-библиофила с пятого – мешки с крупами и консервы. Неприкосновенный запас, – хитро посмеивается он одним глазом. Второй у старичка всегда закрыт. Отчего-то он кажется каким-то беззащитным, этот второй глаз. Я стараюсь не смотреть на него. Но открытый глаз – как раз очень бойкий. Задыхаясь, старичок втаскивает на свой пятый стопки книг. Как он там помещается в своей однокомнатной квартире между книжными стопками и мешками с крупой, вообразить сложно.

По лестнице поднимается инженер Петровский. После безуспешных попыток избежать цепкого захвата Петровский вежливо выслушивает обвал новостей. Он покашливает, теребит аккуратную бородку и всячески изображает случайность своего участия в собрании жильцов.

Петровский – интересный мужчина. Этот факт довольно часто упоминает Селя, вздыхая и ежась словно от щекотки. Петровский – интересный мужчина в годах. Интересный, а главное, перспективный.

Как бы там ни было, при появлении перспективного мужчины поведение мамаши Гоголевой и Сели меняется на глазах. Гоголева расправляет плечи, взбивает жидкие локоны и почти угрожающе выставляет массивное белое колено. Селя незаметно оттесняет Гоголеву и тщательно подбирает слова, стараясь произносить их мягче и интеллигентней. Глаза ее прямо-таки светятся и излучают, – буквально на глазах она теряет лет двадцать, не меньше.

Пока собравшиеся обсуждают невеселые перспективы, мы с Ритой уносимся в парк.

Конец света все-таки еще не сию минуту. А сегодня есть дела поважней.

Эпицентр событий сосредоточился между четвертой средней школой, парком культуры и отдыха с задумчивой статуей пионерки и танцплощадкой, куда мы проникаем, минуя строгие ряды дружинников с красными повязками.

Милый Карлсон, – веселый Карлсон, большой чудак, – ударяет по струнам флегматичного вида юноша со свисающими вдоль впалых щек бесцветными прядями.

После «карлсона» следует, – «как виденье неуууловиимо, каждый день ты прохоооодишь мимо, – и я повторяю вновь и вновь… не умирааай, любовь… не умирай»…

Гвоздь программы – «генералы песчаных карьеров».

Под «генералов» вершится сокровенное. Кавалеры приглашают дам. Дамы приглашают кавалеров. Если под «карлсона» можно прыгать и дурачиться, вскидывая руки и ноги кверху, то с «генералами» все обстоит иначе.

Кульминационным моментом считается медленный танец. По-настоящему, по-взрослому медленный. Медленный танец кажется бесконечным прощанием перед… неизбежным?

Тайным и стыдным, щемящим и долгожданным. Танцующие едва переступают ногами, приникают друг к другу почти в изнеможении, обвивая руками плечи и бедра, а некоторые еще и укладывают голову партнеру на грудь.

Малышня с замиранием ожидает выхода Кобылы.

Кобылой называют самую высокую девушку с кривоватыми тощими ногами и огромной подпрыгивающей грудью. Она танцует стоя на одном месте, покачиваясь из стороны в сторону, подтягиваясь с носка на пятку и разражаясь особенным, волнующим, волнообразным движением, отчего грудь ее колышется точно фруктовое желе, – к слову сказать, многие пытались повторить ее подвиг, но не у всех получалось.

Сегодня Кобылу «танцует» Чебурашка. Верзила с рябым лицом и оттопыренными ушами. Чебурашку боятся и уважают. Через какой-нибудь год ему дадут срок за ограбление магазина канцелярских принадлежностей.

Кобыла и Чебурашка раскачиваются в центре танцплощадки с демонстративно равнодушными лицами. Нам с Ритой Кобыла кажется довольно старой. Наверное, ей целых двадцать, а может, все двадцать два.

К двадцати годам девушка в нашем городе должна была обладать статусом невесты, а к двадцати двум нянчить как минимум первенца.

Не достигшие этой планки считались лежалым товаром и особого уважения не вызывали. Вот и Кобыла. Она была довольно старой, к тому же определенно ничьей, и все-таки нечто бесконечно влекущее было в этой ее долговязой фигуре и манере танцевать, не двигаясь с места. С козьим равнодушием на бесцветном лице, с огромными накладными ресницами на фиолетовых веках.

Кобыла была старой и вызывала смешанное чувство жалости и восхищения.

Однако с уходом ее танцплощадка будто бы замирала, пустела, – дальнейшее теряло всякий смысл, – и даже поданный «на закуску» «Карлсон» мало кого вдохновлял.

Лишь некоторые дожидались официального завершения «танцев», – допустим, такие как я, давно и безответно влюбленные в таких, как бледный гитарист с жидкими прядями вдоль скул. У гитариста было имя, абсолютно тривиальное – Вася или Коля, – но мне оно казалось волшебным, – таким же, как и длинные худые пальцы, брюки клеш ослепительно-канареечного цвета и рыжие тупоносые ботинки на танкетке.

На танцы я бегала исключительно «по делу». Обожать издалека, с каждым днем становясь все ближе и ближе к объекту любви, – ах, иногда мне казалось, что я так же загадочна и прекрасна, как Кобыла, – особенно когда на площадке почти никого не оставалось и мне удавалось исполнить сольную партию перед сценой. После очередного номера я бросала пламенный взгляд на светящуюся в темноте фигуру гитариста, но он по-прежнему смотрел куда-то мимо меня, мимо танцующих, стоящих, прикуривающих, смеющихся…

– Напрасно ты так машешь руками, – ухмыльнется Рита, – занят твой гитарист, занят, – возможно, даже почти женат…

Женат. Какое странное слово, уничтожающее самый смысл обожания. Чарующую неизвестность. Женат. Закреплен навеки. Наверное, по взаимной и страстной любви. Потому и смотрит вдаль, не отвлекаясь…

Мне трудно было представить его женатым. Идущим, например, с авоськами из гастронома. Сидящим за тарелкой «горячего» на тесной кухоньке, между тестем и тещей. Укачивающим младенца. Стирающим пеленки.

Ведь от любви родятся дети. От любви бывают скандалы, – допустим, как у соседей сверху. Когда посреди ночи раздаются топот, крики, глухие удары.

А утром парикмахерша Валечка выходит из подъезда и гордо несет себя по улице, свои прекрасные ноги в капроновых чулках, свое курносое личико в тщательно припудренных уже желтеющих синяках.

Селя считает, что Валечка – форменная блядь. Дождется, когда-нибудь ей таки свернут шею. Как глупой курице. Если она думает, что это юбка. Это уже не юбка, а позор. Из-под нее же все видно.

Любовь… Любовь.

Она – смысл всего. Без нее плохо. С ней – прекрасно, мучительно.

Из-за нее не отходит от зеркала подслеповатая Файка из сорок первой, – в сотый раз укладывая волосы «корзинкой», «домиком», «улиткой», «пирожком», взбивает пегие кудряшки и долго утюжит единственную приличную юбку, поглядывая в окно с задумчивой полуулыбкой, весьма осторожной, впрочем, потому что с прошлой недели Фая «делает зубы».

– Вот сделаю зубы, – повторяет она мечтательно и прикрывает ладонью рот.

На бельевой веревке раскачиваются два бюстгальтера, – один – на каждый день, другой, кружевной, немецкий, «на выход». «Выхода» давно нет и не предвидится, но бюстгальтер висит и напоминает о том сладостном, от которого екает и замирает внутри.

– Ах, Селечка, вы же знаете, я умираю без любви, – плачет Фая, уронив голову на скрещенные руки, покрытые веснушками. По столу разбросаны карты, – короли и дамы и одинокий валет с кокетливыми усиками.

– Ну-ка, ну-ка, раскинем еще разочек, – Селя сосредоточенно тасует колоду и хищно заносит над картой ладонь, – вы что-то скрываете, Фаечка, – восклицает она обрадованно, – я все вижу! – карты не врут…

Карты не врут, и сама возможность любви, маленькая призрачная надежда на эту самую возможность таится в захватанных желтоватых уголках, в лукавых бубновых семерках и лаконичных пиковых тузах.

Любовь.

Это ради нее бегают к инженеру Петровскому две немолодые и не очень красивые женщины. Бегают, никогда не пересекаясь, возможно, даже не подозревая о существовании друг друга. Торопливо взбегают по ступенькам на пятый этаж, вторая дверь налево, и выходят через пару часов, – почти не глядя под ноги, плывут по лестнице со светящимися лицами, будто окутанные едва заметным облачком…

Мужчины. Когда-нибудь один из них возьмет меня за руку и скажет. Нет, возьмет за руку и молча притянет…

Каким он будет? Высоким? Худым? Похожим на женатого гитариста? Или на инженера Петровского? А может быть, на аспиранта-кубинца по имени Жан-Поль-Мария, который, сверкая белками глаз, пьет чай за нашим столом? И произносит слова с таким мягким, тягучим акцентом. А пахнет от него чем-то непередаваемо вкусным и экзотическим…

Его африканская шевелюра и мое жгучее любопытство. Волшебные птицы щелкают клювами, совсем как в одной сказке. В сказке живут дэвы, огромные, неповоротливые, прожорливые существа. Красный, белый и черный. Ломая ветви, продираются они сквозь непроходимые заросли на запах нежной пери. Похожие на глиняные горы с крошечными отверстиями незрячих глаз и бездонным кратером рта. Мне жаль их. Я догадываюсь о том, что юные пери не достанутся им, а отважные юноши будут стремительны и безжалостны. От дэвов пахнет пловом, жареным мясом и одиночеством. Объятые тоской, задыхаясь от обжорства, мечутся они по своим замкам, ударяясь о стены глиняными головами.

Рита смеется. Когда любишь, совсем неважно, худой он или толстый, женатый или…

Он может быть каким угодно. Даже чернокожим лысым инженером.

Рита смеется, но как-то невесело. Она поглядывает на меня с некоторым снисхождением и едва заметной грустью, как будто из какого-то далека, куда мне нет доступа.

Из загадочного далека, которое не так уж прекрасно…

* * *

В больницу Рита идет в понедельник, как договорено.

– Рува – гинеколог от бога, чтоб я так жила, как он делает аборты, – у него не руки, а чистое золото, – Селя щелкает застежкой портмоне. Разит от нее какими-то очень стойкими, сладкими, тошнотворными духами.

Как назло, льет холодный осенний дождь, и фигурки, семенящие в сторону автобусной остановки, кажутся такими жалкими и смешными.

Молчаливая вопреки обыкновению Селя и понурая Рита, прихрамывающая более обычного, похожая на взъерошенную птицу.

Все началось с жаркого. Прекрасного фирменного жаркого с черносливом, над которым распаренная Селя ворковала полдня. По дому витал особый кисло-сладкий дух, а Рита то и дело жадно припадала к открытому окну.

– Закрой форточку, всю квартиру застудишь, и иди уже за стол, – ничто не предвещало надвигающегося кошмара, но когда ложка жаркого шмякнулась в Ритину тарелку…

Держась за сердце, медленно опустилась Селя на стул. Не успела бледная как моль Рита выйти из уборной, как все тайное стало явным.

Любовь.

Это из-за нее идет она по бесконечному коридору. Обернутая в мешковатый халат с нелепыми завязочками сзади. Это из-за нее ноги ее не попадают в тапки, а губы прыгают, не в силах вымолвить слово.

В конце коридора змеится очередь, состоящая из женщин в таких же халатах, в домашних тапочках, с задниками и без, разношенными и совсем новыми, купленными «по случаю». По такому вот случаю.

Женщины бледны, серьезны, неприбранны. Пахнет уколами, хлоркой и тушеной капустой.

– Не дрейфить, девочки, – на обед – гречка с мясом и тушеной…

Обхватив живот, Рита несется в уборную. Она долго мычит над умывальником, а потом с удивлением вглядывается в свое отражение.

За спиной вырастает монументальный силуэт беременной. Беременная с отечным лицом участливо гладит Риту по плечу, – у тебя какой месяц? – и добавляет с гордостью, – моим девятый пошел, – вот, на сохранение положили. Сказали – лежать, я и лежу, витамины кушаю.

Беременная похожа на комбинат по переработке витаминов. Лицо у нее торжественное и озабоченное, все в коричневых пятнах, – вздернутый нос, щеки, лоб и подбородок.

Через час две санитарки «возвращают» Риту в палату и укладывают в постель. Сквозь туман едва различимы голоса и лица, – совсем девчонка, бедняжка, доигралась, совсем стыд потеряли, куда только школа смотрит, – гречка, капуста, капуста, дети, – ее бьет дрожь, такая дрожь, от которой подпрыгивают стоящие колом больничные одеяла, – да накройте же ей ноги, – накройте ноги, – кто-то склоняется над ней и вливает в пересохшие губы каплю воды. Еще каплю.

Любовь. Точно капля воды в пустыне.

Почему так мало капель? Почему так мало любви? Разве выдают ее порциями, как гречку, заботясь о том, чтобы досталось каждому? Почему так мало любви? Почему выпрашивают ее как подаяние, вынашивают бессонными ночами, – стоят в очереди, все эти некрасивые женщины, счастливые несчастные…

– Ой, девки, ебацца хочу, – вздыхает сидящая в дальнем углу пухленькая Аллочка, – она с явным удовольствием уплетает капусту, – я как своего в окне увижу, прям не могу, – жду не дождусь выходных, – Аллочка похожа на перезревшую грушу, с маленькой гладкой головкой, облитой лаком черных волос и массивным «низом», – отправляя в рот кусочек мяса, соленый огурчик, печенье, конфету, пирожок, она сияет и лоснится, причмокивая губами от удовольствия, – сидящая по-турецки тощая девушка в толстых шерстяных гетрах с готовностью поддерживает тему.

Рита с негодованием отворачивается к стене, потому что ее любовь не такая, она особенная, удивительная, совсем непохожая…

Напротив лежит женщина с длинной рыжей косой. Лица ее не видно, но по изогнутой шее и обнаженному плечу ясно, что женщина эта прекрасна. Она неуместна здесь, среди обыкновенных теток в неуклюжих одежках.

– Ой, девки, – наш-то, Рувим Яковлевич, – ну просто мама родная, – он как руку на живот положит, хоть плачь. Рука как лопата, а нежная… Умеют они с нашим братом. Я б у него только и рожала, одного за другим. Как там наш маленький, говорит, и руку на живот, – будто благословление…

– Дура ты, Алка, дура, – в беседу вмешивается немолодая женщина в цветастом халате, – лет тридцати пяти или сорока, – нужен ему твой живот, – он этих животов по сто штук на день…

Рита закрывает глаза. Все эти люди, все эти женщины, – они будто из другого мира, куда она, Рита, попала по странному стечению обстоятельств, по недоразумению.

– Мама, – кричит она, – мамочка, – я больше не буду, – то есть, ей кажется, что кричит, а на самом деле, стонет едва слышно под одеялом.

– Вот и я говорила, – не буду, – подхватывает кто-то, – чтобы я еще раз, – да подавись он со своей любовью, – ему, видите ли, приятно, а я, значит, отдувайся, ходи надутая, как футбольный мяч.

– А потом еще обстирывай его, обхаживай, да мамаше его угождай, и так не скажи, и этак не повернись.

А потом к рыжей приходит кто-то, – наверное, муж, или совсем не муж, – пухленькая Аллочка и вторая, тощая, в гетрах, умолкают, – Вера, – он касается ее руки, – прости, Вера.

Мужчина высокий, в белом халате поверх распахнутого бежевого плаща, такой красивый, каких не бывает в жизни, только в кино, – горбоносый, с аккуратно подбритыми бачками.

Будто струя свежего воздуха врывается оттуда, снаружи, – из-за стен, выкрашенных белой масляной краской, и плотно задраенных окон.

Рыжая молчит, а коса ее свисает с кровати, – тугая, медно-красная, – лица не видно, только аккуратное маленькое ушко, детская шея и сползающая с плеча застиранная больничная сорочка – уйди, уйди, пожалуйста, уйди, – голос кажется хриплым, сорванным, как после долгого крика.

– Прости, Вера, – мужчина стремительно разворачивается и хлопает дверью.

Слышно, как всхлипывает рыжая и вздыхают остальные.

На минуту Рита забывает о своем горе и любуется медной косой. Если ее расплести, то каскад медных пружинок накроет женщину с головы до ног.

Все молчат, переваривая увиденное. Шаркая тапками, санитарка вносит увесистый пакет с мандаринами. Килограмма три, не меньше.

Назад Дальше