Ну что собака, – сетовал плотно сбитый человечек, жующий тахинную халву на лавочке возле дома, – вот вырастет, – она тебя будет кормить? Помогать? Собака не ребенок. Заводить надо детей. Тут точно не прогадаешь.
В суждениях тихого марокканца был тонкий расчет. Заводить надо того, кто… Понимаете? Чтоб было кому пресловутый стакан воды. Собака, даже самая умная, стакана не подаст.
Так вот, у нас была такса, вентилятор и книжка. С тревогой наблюдала я, как опадают, бледнеют веселые щечки моего сына, как из домашнего обласканного ребенка он превращается во взрослого, идущего с рюкзачком в нелюбимый «ган-хова», где толстая воспитательница прокуренным мужским голосом поет детские песенки на чужом языке, и дети вокруг совсем не такие, как там, в том дворе, который остался в другой жизни.
В этой жизни была дорога вдоль эвкалиптовой рощи, справа – караваны, – слева – пустырь с разбросанными там и сям ворованными запчастями. Хозяин наш «парси» (так называют выходцев из Ирана) промышлял богоугодным промыслом, не брезговал, кажется, ничем, чтобы прокормить шумную ораву детишек.
По вечерам во дворе звучала заунывная музыка мизрахи. Кипел густой бульон, приправленный специями. Волшебное варево, сдобренное халвой, кунжутом, финиками, липкими дешевыми сладостями из соседнего супермаркета.
Прохладная струя апельсинового сока. Собачьи своры там, за свалкой и лимонными деревьями. Мусор в глубокой ложбине за домом. Крысы и летучие мыши по ночам.
– Ты видела хульду[11]? Вот такая хульда! – соседский сын, рыжий увалень в сдвинутой на затылок кипе, развел руки в стороны. Размер этой самой «хульды» был явно нешуточным. Хульда жила неподалеку, выходила гулять по ночам, скрипела острыми зубами, таскала объедки, возводила замок из пестрого пахучего хлама. Это была всем хульдам хульда. Королева хульдот. Весом в тонну, не меньше.
Могла запросто вышибить хлипкую дверь и устроить небольшой кровавый разнос. Воображение работало. По ночам я прижимала к себе ребенка, захлопывала окна, затягивала все трисы и пологи. Накрывалась с головой и стучала зубами. Крестовый поход хульдот казался неминуемым. На зубах перекатывались песчинки, за окном что-то скреблось и переваливалось на толстых лапах.
Проходя по шаткому мостику над ложбиной, я близоруко вглядывалась в копошащуюся, движущуюся массу.
– Видишь? – тяжело дыша, хозяйский сын хватал меня за руку. Видишь? – это самая большая в мире хульда.
Ее поджигали, травили, морили. Но безрезультатно. Хульда была непотопляема. Неистребима. Она была вечной.
Всех пересижу, всех переживу, – бормотала она, ныряя в гнилое крошево под ворохом тряпок, неутомимо загребая передними лапами, она рыла туннель с неистовством одержимой. Ее инстинкт самосохранения внушал уважение. Мерзкая тварь веселилась от души, поглядывая на нас острым блестящим глазком, похожим на булавочную головку.
Ненависть к проклятой хульде на какое-то время объединила всех – марокканцев, парси, русских, эфиопов. Впрочем, нет, как раз эфиопы были настроены философски. Их близость к природе изумляла. Спокойные, будто выточенные из гладкого кофейного дерева лица не отражали рефлексий, присущих современному представителю рода человеческого.
Казалось, солнце давно иссушило и выжгло все суетно-недостойное их стройных спин, просторных одежд, проволочных волос. Только невозмутимость идущего по пустыне.
Хульда – это ты. А ты – это хульда. У нее ничуть не меньше прав на Святую землю, на место под благословенным солнцем. Возможно, даже больше, чем у некоторых. Топающих ногами, возводящих неустойчивые баррикады из книг, детских и взрослых, из воспоминаний, из чужих букв и слов. Чужих. Чужих.
Маленькая эфиопская девочка, присев на корточки над ложбиной, протягивала смуглые ручки и лепетала что-то убийственно нежное на своем языке. Пустынном, птичьем, зверином. Она тянула руки и улыбалась. Кому? Да хульде! Ей она улыбалась и протягивала ладони.
Еще жил у нас бумажный змей. Как здорово запускался он на пустыре. Всегда было интересно, куда и когда он приземлится. Счастливый обладатель змея отпускал нитку, и веселое раскрашенное чудовище с прорезью огромного хохочущего рта взмывало туда, где летали крошечные серебристые лайнеры.
– Они летят домой? Правда же? – сияющими глазами провожал сын исчезающую точку и белую линию, рассекающую небо на «здесь» и «там», еще и уже, когда-нибудь, потом, никогда.
Маленькая книжка со смешными рисунками. Когда-нибудь все станет неважным – все серьезное, взрослое, сложное.
Останется такса Труба, потрепанный бумажный змей и крохотная точка в небе.
Наш маленький мир, который покидаем однажды. Не оборачиваясь, но и не забывая – «мама, папа, восемь детей и грузовик»[12].
Соседи
Ничто так не объединяет, как катастрофа.
Пусть не глобальная, пусть районного масштаба, пусть даже мелкая, бытовая…
Нет ничего прекрасней внезапной солидарности еще вчера абсолютно чуждых друг другу людей. Например, я и мой сосед этажом выше, он же ваадбайт, что в переводе на русский – управдом, – а поконкретней – сборщик податей.
Не стану скрывать, – мы как-то сразу прониклись не то чтобы ненавистью, но вполне отстраненной неприязнью. Недолгое путешествие в кабине лифта не сблизило, а, напротив, отдалило нас еще более.
Насупившись, стоял он, прижав молитвенник к накрахмаленной груди. Видимо, до начала субботы оставалось каких-то несколько минут… Он не смел спросить, ибо кто говорит о долгах в канун шабата…
Что я умею, так это «смотреть волком».
Прекрати смотреть волком, – говорила мне мама в далекие дни отрочества. А я все равно смотрела, не отводя глаз. Тренировала силу духа. Взгляд должен быть подобен клинку – им можно ранить, убить, отразить. На бедной маме, на ком же еще было мне отрабатывать свое мастерство?
Газ, – отчетливо произнесла я.
Газ, – повторила я уже уверенней, раздувая ноздри.
Действительно, в кабине лифта пахло газом. Газом пахло на лестничной площадке, на первом этаже, – вы слышите? – легкая судорога пробежала по лицу соседа, но и только. Молчаливый и надменный, как арабский шейх, вышел он из подъезда, оставив позади шлейф дорогих духов и легкое облачко газа.
Хорошо, у него шабат, у них шабат, у меня шабат.
Сейчас рванет, – мстительно выпаливаю я в его удаляющуюся спину.
Сейчас рванет, – колочу в соседские двери, вытаскивая на свет божий готовых к молитве и застолью людей, – еще какая-то пара минут, – и они толпятся во дворе, вопросительно поглядывая вверх, как будто распоряжение о взрыве должно поступить оттуда. И о спасении, разумеется. Ибо кому позаботиться о своих жестоковыйных прихожанах, если не Ему.
Слушай, народ мой, – я указываю рукой по направлению к заброшенному пустырю, единственно достойному молитвы месте, в котором юдоль земная и космическая бездна соприкасаются видимыми и невидимыми гранями.
Слушай, – народ мой, – восклицаю я не без пафоса, озирая поникшую в печали и тревоге о дне сегодняшнем паству, – старых и младых, – еще не успевших познать голод и жажду, и тяготы долгого пути.
От паствы отделяется бородатый муж и пронзительно высоким голосом превозносит хвалу Господу, заглушая позывные подъезжающей аварийной машины.
В небе загорается первая звезда.
Восточный базар
Араб, швыряющий на чашу весов пару лимонов или пучок спаржи, не просто продает товар.
Еврей, сефард по происхождению, кстати, тоже.
Восточный базар – это театр, а не просто какое-то там купи-продай. Иногда – театр военных действий.
Шук[13] – это живопись, анимация, графика. Это шарж, гротеск – от тонкого росчерка до жирного мазка.
Чего стоит плывущая вдоль рядов русская красавица, тургеневская девушка не первой и, увы, не второй свежести.
Там, на своей далекой холодной родине, зачисленная практически в «утиль», – здесь цветет, полыхает, – плывет вдоль рядов с русой косой наперевес, – тут, впрочем, возможны варианты – русую косу заменим на пергидрольную прядь, небрежно струящуюся вдоль щеки, на волну цвета армянского коньяка, бордо, шампань, – на тщательно взбитую платиновую, а то и золотую корону, сражающую наповал темпераментно жестикулирующих идальго по ту сторону прилавка.
Плывет, уклоняясь от предложений, сколь лестных, столь непристойных, – плывет, покачивая чуть продавленной, чуть увядшей, но невыразимо обольстительной для восточного человека кормой.
Или возьмем, допустим, бывшего советского клерка с сановными бульдожьими складками вдоль щек, – без галстука и авторучки, торчащей небрежно из нагрудного кармашка, потому как кармашка не наблюдается, – в пропотевшей насквозь синтетической майке и пластмассовых шлепанцах.
Или юркую старушку с весело подпрыгивающей тележкой.
Проводив русскую красавицу – оставим же за ней это определение – долгим взглядом, восточный человек с недоумением пялится на старушку «из бывших», осколок метрополии, – старушка упоенно роется в апельсинной россыпи, ретиво откладывает в сторону порченый, по ее разумению, товар —
МА? МА АТ ОСА, ГИВЕРЕТ???? – что ты делаешь, госпожа? – брызжет возмущением восточный человек, – но госпожа уже знает себе цену, – освоив несколько расхожих выражений на языке праотцов, она и ухом не ведет, а знай себе неспешно сортирует цитрусы, время от времени вскидывая локотки в целях самозащиты, – тяжкое наследие прошлого, опыт не всегда успешных баталий, – за «КОЛБАСНЫЙ» отдел, – за «СЫРЫ» – отдельно, – и еще – за курой, синей советской курой, главным трофеем и триумфом, – а вам пора бы уже выучить русский, – мы уже не первый год знакомы, молодой человек, – отчетливо произносит она хорошо поставленным «идеологически выдержанным» голоском, – чувствуется, что в далеком прошлом наша героиня поднаторела в речах на разного рода собраниях, – вообразим, что пришлось пережить и какие медные трубы пройти старшему экономисту планового отдела Циле Марковне Голубчик, – допустим, что звали ее совсем по-иному, и работала она учетчицей на заводе «Транссигнал» либо учительницей младших классов.
Прения между старушкой и арабом заканчиваются мирно – выигравшая еще один поединок, толкает она тележку, бесцеремонно наезжая на базарных зевак, – таранит, выписывает почти виртуозные вензеля, – опупевший от старушкиной безнаказанности торговец заходится в долгом крике, – от которого мурашки по коже и учащенное сердцебиение.
Шекель! – кричит он исступленно, – шекель! – вопит он, вращая белками глаз, успевая отслеживать следующую партию сошедших с автобусной подножки красавиц, русских, украинских, молдавских, азиатских, – ШЕКЕЛЬ! – вторит ему стройное грузинское многоголосье, – в зычный мужской рев вплетается почти козлиное блеянье, – а по обочинам шоссе сидят молчаливые йеменские старцы, – их рты забиты гатом, – волшебной травкой, отвечающей за белизну зубов и душевное равновесие.
На обочине вдоль шоссе сидят йеменские старцы, а еще – огромные пчеломатки, узбекские женщины с дешевыми грубыми пиалушками для чайной церемонии, а еще «правильными» казанами для настоящего плова и прочей кухонной утварью, на которой взгляд невольно задерживается, – что хочишь? – лениво вскидывается узбекская женщина и достает откуда-то из необъятных недр ажурное, фарфорово-фаянсовое, уже не среднеазиатско-советского обжига, а почти японское, – в бледных соцветиях и лепестках лотоса, – пиала уютно ложится в ковшик ладони, – такая лаконичная, такая непорочная, такая девственная.
Раскладки никому не нужных книг, изданных в каком-нибудь семьдесят девятом или даже девяносто четвертом, – учебники по праву, русской грамматике и китайскому, – набор отверток, позеленевшие лампы, зингеровские швейные машинки, велосипедные насосы, – здесь жизнь кипит до позднего вечера, – у «барахольщиков» свой неписаный кодекс, тонкая система уставных и внеуставных отношений, – своя ячейка, свои активисты и партийные боссы, свои ревнители и нарушители конвенции, – свои Паниковские и Балагановы, – свои пикейные жилеты и обитатели Вороньей слободки.
Пекарня «Ицик и сыновья» расположена на углу, в самом бойком месте.
Завидев меня, Ицик (иногда один из его сыновей или бесчисленных братьев) расцветает, сияет и демонстрирует всяческую приязнь.
Огромной лапищей он загребает порцию горячих бурекасов и сует мне в лицо, – попробуй, – попробуй, настоятельно рекомендует он, не в силах удержаться в рамках казенного хозяйского радушия, – попробуй, кричит он душераздирающе, вываливаясь за прилавок, – кхи! кхи! (держи) – с картошка! с яблоко! – плюет он исступленно, почти оскорбляясь, полыхая особенными, «ициковскими» чернильно-жаркими глазами, – смятенная, обезоруженная натиском, я покорно угощаюсь из Ициковой руки, огромной волосатой руки, – отставив усвоенные в детстве правила гигиены – из чужих рук – никогда – из чужих мужских рук, промасленных, горячих, нетерпеливых, пропахших сахарной пудрой, ванилью, цедрой и корицей, – истинным олицетворением восточного базара, крикливого, щедрого и бесцеремонного.
Курорт
Что ви знаете! Еврейская больница – это курорт!
Если бы не врачи…
Весь день он сидит нахохлившись, похожий на орла – гордую и свирепую птицу, – на вопрос о самочувствии пожимает плечами и бормочет, – а хуй вам!
Глаза из-под кустистых бровей не отрываются от распахнутой двери, – будто сторож, несет он полуденную вахту, зорко отслеживая всякого входящего и проходящего мимо.
Он в курсе всех больничных событий, – кто вчера выписался, чье место пустует у окна, кого увезли в операционную, кто ассистирует, какие сволочи и уроды, – божевимой, какие же они…
Он высовывает голову из-под одеяла и тычет дулю, – прямо в лицо миловидной «русской» врачихе, идущей под руку с красавцем-арабом, буквально каким-то Гойко Митичем в белом халате.
Араб ослепительно улыбается и разворачивается к старику спиной.
Когда обход подходит к концу, он подпрыгивает как ужаленный и кричит, то требовательно, то жалобно, – ви слышите? у меня ТЕМПЕРАТУРА!!! Тридцать восемь и пьять!!!! ТРИДЦАТЬ ВОСЕМЬ И ПЬЯТЬ! Слышите ви?
Раз в неделю его навещают сын с невесткой, – сын, здоровенный «биток», шумно вваливается в дверь и начинается торг, – шо такое? тебе хуево? это мне хуево, я тут бегаю, кручусь, весь день за баранкой – а ты сидишь, весь на готовом! Отдыхай! лечись! хуево ему… это тебе хуево? ты не знаешь, шо такое хуево!
Невестка, деваха с неприлично распахнутой лошадиной челюстью, в белых «впритык» штанишках на резинке, обнажающих огромные коленные чашечки и расползающиеся по бедрам синие и красные паутинки, выкладывает на тумбочку коробку конфет, – даже не конфет, а каких-то дешевых вафелек, – она нагибается, роется в сумке, при этом груди ее волнуются и колышутся, не груди, а белые лебеди, – кушайте, поправляйтесь! – она смахивает со щеки травленую прядь и толчется вокруг, грудью, животом, огромным своим задом.
Ви знаете, кто мой сын? – старик на минуту удостаивает своим расположением и поднимает острый желтый палец, – он у меня врач! да! настоящий! – не то что эти (пренебрежительный кивок в сторону коридора), – где учился? как это где? в педучилище, на массажиста!
Еще некоторое время он возбужденно ерзает, задумчиво перебирает вафли в коробке, вздыхает и вновь занимает наблюдательный пост у двери, – садится на краешек кровати, накрыв голову одеялом, гордый и свирепый, как беркут.
Ширинка
Нет, вначале, конечно, ее звали не так. Каким образом Чили стала Чилингой, Чилинькой, Циленькой и Цилей, догадаться нетрудно. Но вот как Чилинга превратилась в Ширинку?
Кто-то недослышал, переврал, схохмил, и вот уже неуклюжий подросток таксы ковыляет по двору, откликаясь на все десять имен, и даже на совсем идиотскую Ширинку.
Свернувшийся в ладони щенок дышал молоком. Смехотворный заморыш. Самый неудачный в помете. С вывернутыми лапками, сломанным хвостом и любопытной старушечьей мордой. Морщинки собирались на лбу, образуя жалкую ижицу.
Спустя несколько месяцев старушка разгладилась, похорошела. Расцвела. Заливаясь роскошным лаем, катилась под ноги зазевавшимся прохожим, весело трепала подолы и края брюк.
Носилась по близлежащим паркам, бесстрашная, вздорная, кусучая.
Обнаруживая нрав совершенно независимый, она не задерживалась на руках. Лицемерно блистала глазом, тарахтела миской. Юлила и суетилась вокруг мусорного ведра.
В тот день, когда в квартире раздался звонок, и вслед за словами «приходите за результатами немедленно» воцарилась напряженная тишина, Циля терзала непонятного происхождения ошметки. Нечто среднее между куриной лапой и изорванным сухожилием. Как ОНО попало в наши съемные апартаменты, оставалось только догадываться. Квартира находилась в старом продуваемом всеми ветрами амидаровском доме. Дом славился низкими потолками и шумными соседями.
Новые репатрианты, увязшие в квартирных долгах. Стадия вечного восхождения. Старожилы. Пустившая крепкие корни марокканская алия. Огромные кланы. Непонятно, кто кому брат, сын, муж. Неистовые смуглолицые люди, навязчиво доброжелательные и скандальные. Итальянская мафия? Приезжайте сюда, на улицу Цалах Шалом, и будет вам мафия! На балконе последнего, пятого этажа, – величественная «има», всеобщая мать, восседает на парчовых подушках, согбенная, крючконосая, с запавшими щеками. Что было у нее там, в Касабланке? А здесь – у нее всё. Продавленная тахта, с десяток парчовых подушек, заботливые сыновья с карманами, набитыми кунжутной халвой. Тохли, има, тохли (ешь, мама, ешь). Ты заслужила. Раннее утро, а има уже здесь. Перебирает четки, бормочет, чуть ли не жужжит. То сама с собой, а то еще с какой-нибудь родственницей. Или с внучатой племянницей, непременно в черном, с люрексом, с лайкрой, обтягивающей желтоватую кожу.