Распахнутые окна, надрывный плач, скудная эмигрантская возня. Лихорадочный взгляд из квартиры напротив. Грузовые машины с видевшей виды мебелью со складов. Отрывистые вскрики по ночам. Любовный скрежет. Визгливое выяснение отношений. Певучий малороссийский говор. Донецк рулит. Белоголовые близняшки-молдаванки на подламывающихся шпильках. Налаженный бизнес.
Из соседних окон тянуло махорочным дымом. Лежа на кровати, я разглядывала трещины на потолке. Они множились, образуя затейливую вязь. Хозяин квартиры, крошечный таймани[14], кое-как залатал побелкой изломы, и через пару месяцев швы расползлись. Ма ат доэгет? Штует бэ миц агваниет, – отчего ты волнуешься, пустяки в томатном соке[15],– проверещал он по телефону и исчез. Швы расползались, обнажая ржавую арматуру. Казалось, еще чуть-чуть, и рухнет, обвалится верхний этаж, вместе с ветхозаветными старичками, бывшими узниками Аушвица, – Полем и Марией.
Чаще всего Поль и Мария сидели на скамье под домом, у пролегающего рядом шоссе. Они сидели, взявшись за руки, провожали взглядом грохочущие автобусы. Из пролетающих мимо машин доносилась оглушительная музыка. Народ ехал к морю. Сколько суббот они просидели так, никто не считал. Каждый шабат Поль раскрывал «Идиот ахронот»[16], а Мария доставала спицы.
Шалом, – кивала она седой макушкой, – ма шломех? (как поживаешь)
Аколь беседэр, все хорошо, спасибо, – отвечала я послушно, непременно улыбаясь в ответ. Таков ритуал. Кивок, улыбка, ответный вопрос.
В тот день Мария отложила вязание и внимательно посмотрела на меня.
Кара машеу? (что-то случилось?) – с тревогой спросила она. Ее ясные глаза смотрели серьезно, в них не было обычной рассеянной дымки. Я кивнула головой и поспешила скрыться в подъезде. Не хватало еще расплакаться здесь, перед этими безмятежными стариками.
Я поднималась по лестнице, останавливаясь у каждой ступеньки. Никогда еще этот путь не был таким длинным. Мне хотелось долго подниматься так, бесконечно.
Ма нишма, аколь беседер? (как дела, все хорошо?) – дверь на первом этаже приоткрылась, и смуглая рука с сигаретой описала круг в воздухе. Пахло шабатней стряпней, выпечкой из супермаркета, галдели хриплые голоса.
Здесь можно не отвечать. Я прислонилась к прохладной стене и замерла. Легкий ветерок из окна прохаживался по волосам. В хамсин[17] многоступенчатое вертикальное восхождение становится настоящим испытанием. Впервые я подумала о том, как преодолею это расстояние потом, завтра.
Сказать по правде, с этого дня слова «потом» или «завтра» приобрели условный оттенок. «Потом» больше не существовало. Существовала цепь последовательностей, шагов, которым нужно было научиться отныне.
Лист бумаги со страшным росчерком лежал на столе. Я прочла его много раз, это слово. Я складывала лист вчетверо и прятала в ящик стола. Заталкивала в дальний угол. Потом вновь доставала и читала. Была надежда на ошибку. Случаются же ошибки, описки, наконец.
Хотелось проснуться. Либо уснуть навсегда. Где-то были таблетки, маленькие белые таблетки, дарующие сон. Их можно глотать без воды, а потом лежать и смотреть в трещины на потолке. Совсем рядом. Можно потрогать.
Дверь скрипнула, и в комнату заглянула Циля. Смущенно смотрела она на меня все понимающими глазами. Вильнула несуразным хвостом.
Иди ко мне, Циля, – не успела подумать я, и юркое подвижное существо застыло, умостившись между прижатыми к животу коленями и подбородком. Поза зародыша. Самая надежная в мире.
Отныне мы не разлучались. Она жалела меня так неистово, так жарко. Дышала в подмышку, в шею. Постель пропиталась едким собачьим духом. Это был стойкий запах жизни. Она щедро делилась им со мной, отрываясь разве что на торопливый выгул и еду.
Я была прокаженной. Продвигаясь по коридору с капельницей, ловила на себе жалостливые осторожные взгляды.
Старуха на соседней койке жевала соленые огурцы. Ей после сеансов позарез нужны были огурцы. Она сидела, свесив грузные ноги, и чавкала, чавкала, чавкала.
Я хоть и старая, а жить хочу, – просипела она, – у меня внучка вот-вот родится, пятая по счету. Огурец хочешь?
Мне же позарез нужна была Циля. Расправив плечи, я шла к автобусной остановке.
Потом, когда-нибудь, я буду вспоминать этот день…
Если оно будет, это «потом». Пока же у меня есть целое завтра. Целых три дня и три ночи. Замшевый бок собаки и стоящий у окна мольберт.
А еще легкая ладонь старухи, сидящей со спицами на скамье.
Лавка пряностей
– Максимум – ты умрешь, – глаза за стеклами очков улыбались мудро и печально, – максимум – ты умрешь, – повторил Йоси и обнял меня.
Он обнял меня на глазах у притихшего шука.
Тишина воцарилась на какую-то долю секунды, а вслед нею возобновился привычный галдеж, – шук жил своей жизнью, достаточно бурной в любой будний день, а уж тем более в канун субботы.
Потом мы сидели в «пристройке», пахло кофейными зернами, кардамоном, зирой и паприкой. Душистым перцем и куркумой.
Мне всегда нравилось заглядывать к нему за ширму, – это был настоящий восток, не показушно-крикливый, а степенный, умеющий молчать, держать паузу, хранить тайны, создавать легенды.
Это был истинный восток, жестокий и прагматичный, щедрый и радушный, но уж никак не добрый.
Чужие глаза за стеклами очков. Что я здесь делаю?
– Поплачь, – строго произнес он и протянул стакан со свежезаваренным сладким чаем.
– Миллионы людей умирали до тебя, и еще миллионы умрут после, – но, возможно, тебе повезет, – Йоси обернулся, звякнул ложечкой, – кама сукар?[18] – Два, – ошеломленно ответила я, не понимая, как можно произносить такие слова, – мне, вошедшей сюда за утешением.
Его ладонь, накрывшая мою, казалась такой живой и теплой. Он не был мне мужем, братом, возлюбленным. Меня не станет, а он будет все так же взвешивать, сортировать, молоть, фасовать, – улыбаться клиентам, шутить, вытирать маленькие смуглые руки о подол пятнистого фартука, слушать музыку мизрахи, колдовать над потемневшим заварником, кивать головой, угощать «бедуинским» чаем с марвой и мелиссой. Спрашивать – ма нишма[19]? – смаковать последние новости. Маленький турецкий еврей, говорящий на ладино.
Йом шиши[20] клонился к закату, последние автобусы отъезжали от таханы мерказит[21], а мы все сидели над остывшим чаем.
Макарена
Макарена – зимняя женщина мсье.
Сейчас я поясню. Мсье – человек солидный. И, как всякий солидный господин, он вынужден немножко… планировать свой досуг. Нет, не чтение «Маарив»[22] и не субботняя алиха[23] вдоль побережья, которое, как он утверждает, совершенно особенное, не такое, как, скажем, в окрестностях Аликанте…
С этим трудно не согласиться. Побережье в Тель-Авиве уютное, шумное, располагающее к неспешному моциону, особенно вечернему, в глазастой и зубастой толпе фланирующих пикейных жилетов, юных мамаш, просоленных пожилых плейбоев, наблюдающих закат южного светила с террасы приморского кафе.
Не чужды романтическим настроениям сезонные рабочие с явно выраженным эпикантусом нижних и верхних век. Сидя на корточках, с буддийским смирением взирают они на беспечную толпу. О чем думает сезонный рабочий, блуждая по гостеприимному берегу? О далекой родине, об ораве детишек, о жадных подрядчиках, о растущей плате за схардиру[24]?
О чем думает нелегальный рабочий, сидящий на корточках у телефонного аппарата? Чеканным профилем устремившийся в далекую даль, в темнеющую с каждым мигом морскую гладь…
О чем думает краснолицый румын, вытянув в песке натруженные ноги, – о лежащей неподалеку чьей-то сумке? О маленьком мсье, как раз в это мгновение проходящем мимо с заложенными за спину руками?
Вряд ли существует точка пересечения маленького мсье и краснолицего румына в сооруженной из газетного листа наполеоновской треуголке.
Впрочем, разве что однажды, в косметическом салоне гиверет Авивы, отдавшись безраздельно смуглым пальчикам юной колумбийки, задумается мсье о тяжкой судьбе нелегалов.
Отчего так несправедлива человеческая жизнь? Видите ли, философствовать в приятном расположении духа это вовсе не то, что восклицать, воздевая руки к небу, скажем, в приступе отчаяния.
Отчего пленительное, видит Бог, создание – юное, гладкокожее, достойное, вне самых сомнений, самой завидной доли, – отчего взирает оно на него, маленького мсье, снизу вверх, в божественной улыбке обнажая ряд жемчужных зубов.
В том году на побережье царила макарена. Ламбада ушла в далекое прошлое, но разнузданное вихляние оказалось весьма заразительным, – два крепко сколоченных немолодых сеньора с живыми бусинами глаз, похлопывая себя по ляжкам, уморительно вращали уже черствеющими суставами.
В том году на побережье царила макарена. Ламбада ушла в далекое прошлое, но разнузданное вихляние оказалось весьма заразительным, – два крепко сколоченных немолодых сеньора с живыми бусинами глаз, похлопывая себя по ляжкам, уморительно вращали уже черствеющими суставами.
Макарена! – восклицали они, – будто два заводных зайца, хлопали в ладоши, приглашая весь мир радоваться вместе с ними.
Тель-Авив плясал макарену. Вялые, будто изготовленные из папье-маше клерки, мучнистые банковские служащие, жуликоватые подрядчики, их мужеподобные жены, их дети, девери, падчерицы, их русские любовницы, – все они, будто сговорившись, дружно прихлопывали, потрясывая ягодицами, щеками, разминая затекшие кисти рук, ленивые чресла.
Пока маленькая колумбийка вычищала известковые залежи из-под ногтевых пластин мсье, побережье переливалось тысячью обольстительных огней.
Огромная бразильянка неистово вертела отдельным от остального шоколадного тела крупом. Будто намекая на то, что в жизни всегда есть место празднику.
* * *Эта графа называлась «сомнительные удовольствия». Будучи от природы человеком маленьким и довольно боязливым, мсье предавался фантазиям. Фантазии эти носили самый непредсказуемый характер.
Например, собственный публичный дом. Не грязная забегаловка, каких полно на тахане мерказит и во всем южном Тель-авиве, а приличное заведение для уважаемых людей. Закрытый клуб. С отборным товаром. Жесткими ограничениями членства. Неограниченным спектром услуг. О, – фантазии мсье простирались далеко…
Склоненная шея педикюрши лишь распаляла воображение, подливала масла в огонь.
По ночам мсье любовался широкоформатным зрелищем в окне напротив, – там жила девушка, явно русская, явно свободная, – возраст девушки колебался в диапазоне от двадцати до пятидесяти. Изображение было размытым, почти рембрандтовским. Очертания полуобнаженного тела в сочетании с каштановой копной волос, – о, кто же ты, прекрасная незнакомка? – волнение мсье достигало апофеоза, и тут трисы[25] с грохотом опускались.
О зимней женщине нужно было заботиться загодя. Запасаться впрок. Как зимней непромокаемой обувью и зимним же бельем.
Зимнюю женщину нужно пасти, выгуливать, доводить до наивысшей точки кипения. Зимняя женщина должна возникать на пороге, мокрая от дождя, стремительная, робкая.
Только зимняя женщина способна сорваться по одному звонку, – едва попадая в рукав плаща, помахивая сумкой, взлетать на подножку монита, такси, автобуса, – покачиваясь на сиденье, изнемогать от вожделения, пока маленький мсье, щелкая подтяжками и суставами больших пальцев, прохаживается по кабинету, прислушивается к звонкой капели там, снаружи, к легким шагам за дверью.
Только зимняя женщина способна медленно, головокружительно медленно подниматься по лестнице, – закусив нижнюю губу, срывать с себя… Нет, медленно обнажать плечо, расстегивать, стягивать, – обернувшись, призывно сверкать глазами, – пока он, маленький мсье, будет идти сзади, – весь желание и весь – надменность, – властный, опасный, непредсказуемый малыш Жако.
В этом фильме он постановщик и главное действующее лицо. Голос за кадром, – вкрадчивый, грассирующий, иногда угрожающий, – героиню назовем, допустим, Макарена, – сегодня она исполнит роль юной бродяжки, покорной фантазиям мсье. Действие разворачивается на крохотном островке между рулонами ватмана и массивной офисной мебелью.
Для роли юной бродяжки куплены – впрок, необходимые аксессуары, – светящееся прорехами белье цвета алой розы, изящный хлыст и черная же повязка для глаз. Облаченная в кружева, бродяжка мгновенно становится леди, – возможно, голубых кровей, настоящая аристократка, – униженная, заметьте, аристократка, – она ползет на коленях, – переползает порог, – тут важны детали, каждая деталь упоительна, – униженная леди не первой свежести, в сползающих с бедер чулках, – она справляется с ролью, тем самым заслуживая небольшое поощрение.
Громко крича, мсье бьется на этой твари, на этой чертовке, – брызжа слюной, он плачет, он закрывает лицо желтыми старыми руками. Раскачивается горестно, сраженный быстротечностью прекрасных мгновений. Обмякшая, вся в его власти, она открывает невидящие, словно блуждающие в неведомых мирах, глаза, – будто птичка, бьется мсье меж распахнутых бедер. Как пойманная в капкан дичь, мон дье…
Старый клоун, он плачет и дрожит, щекоча ее запрокинутую шею узкой бородкой-эспаньолкой, мокрой от слез и коньяка.
О чем же плачет он, – неужели о маленькой шлюшке из Касабланки, о маленькой шлюхе, растоптавшей его юное сердце, – да, вообще-то он француз, но истинный француз появляется на свет в Касабланке, Фесе или Рабате, – он появляется на свет и быстро становится парижанином, будто не существует всех этих Марселей и Бордо, – французской провинции не бывает, моя прелесть, – Париж, только Париж… Первый глоток свободы, первое причащение для юноши из приличной семьи, для маленького марокканца с узкой прорезью губ, пылающими углями вместо глаз, – для болезненного самолюбивого отрока, воспитанного в лучших традициях. Будто не было никогда оплавленного жаром булыжника, узких улочек, белобородых старцев, огромных старух с четками в пухлых пальцах, огромных страшных старух, усеявших, точно жужжащие непрестанно мухи, женскую половину дома, выстроенного в мавританском стиле, с выложенным лазурной плиткой прохладным полом и журчащей струйкой фонтана во дворе. Будто и не бывало спешащих из городских бань волооких красавиц в хиджабах.
Плывущий в полуденной дымке караван белокожих верблюдиц.
Он будет медленно отдаляться, оставляя глухую печаль и невысказанную муку…
Будто не было никогда этой дряни, исторгавшей гнусную ругань на чудесной смеси испанского, арабского и французского, – этой роскошной портовой шлюхи, надсмеявшейся над его мужским достоинством, над самым святым, мон дье!
– Скажи, меня можно любить, скажи? – мычит он по-французски, – играет с ее грудями, будто с котятами, а потом вновь берет, – он берет ее, дьявол, наваливается жестким, сухим как хворост телом.
Задрав всклокоченную бороду, хохочет беззвучно, – седобородый гном в белой галабие и черных носках из вискозы, он исполняет танец любви, мужской танец, танец победителя, захватчика, самца.
Действие фильма разворачивается стремительно, и сворачивается по сценарию, без лишних прений. Отклонений и вольностей быть не должно.
Застегнутый на все пуговицы, спускается мсье по ступенькам, – главное умение зимней женщины – исчезать так же незаметно, как появляться, – с зажатой в ладони 50-шекелевой купюрой сворачивает она за угол и взлетает на подножку проезжающего мимо такси.
Тахана мерказит
Грузовик подъехал к самому подъезду, а она все стояла у окна, скрестив руки на груди. Тот, кто лихо соскочил с подножки и подал ей руку, был чужой. Чужой по определению, чужой во всем, в каждой подробности, – с этим выгоревшим залихватским чубом, с золотой цепочкой на груди, – широкоскулый, с припухшим глазом, калмыцким, степным загаром.
В кабине пахло потом, острым мужским парфюмом, – динамики подрагивали и хрипели, ухарски повизгивали голосом Маши Распутиной, дребезжали тягостным мугамом, повторяющимся многократно, – так называемой музыкой таханы мерказит. Заметив, что она поморщилась, он положил руку ей на колено.
– Прости, малыш, сама понимаешь, пробки, соф шавуа[26] – от этого «малыш» стало еще неуютней, но рука его уже по-хозяйски расположилась на ее бедре, и она промолчала. Растопыренная пятерня хамсы раскачивалась перед глазами, – еще не поздно сойти, обратить все в сиюминутный каприз, в шутку, но эту возможность она упустила, – когда он затормозил у русского магазина на углу, – вернулся, прижимая к груди пакет с бутылкой вина и наспех упакованной снедью, – орешки любишь? – жареные, – он запустил пальцы в пакет и развернул ладонь, – в лице его, обернутом к ней, было… такое знакомое радушие, – очень мужское. Он был из тех, кто ловко откупоривает, наливает, раскладывает на тарелке грубо нарезанные ломти сыра и колбасы.
Он был голоден, жевал быстро, забрасывал в рот орешки, отпивал вино, смотрел на нее с веселой ухмылкой, – что ты не ешь, – разве не за этим он вез ее сюда, в темную квартирку с окнами, выходящими во двор, со скрипучей теткой в бигудях, выросшей как гриб на винтообразной лесенке, – разве не за этим, – за быстрым насыщением, утолением жажды, голода, – иди сюда, – он потянул ее через низкий столик, потянул легко и, резко развернув спиной, усадил на колено.
Он был из другой стаи, – молодой волк, желтоглазый, с выступающими белыми клыками, и он любил ее как мог, ласкал неумело, – поджарый, мускулистый, он подтягивался на локтях и перебрасывал через себя, – говорить им было не о чем, и они лежали, обессиленные, тяжело дыша. Сквозь трисы пробивался яркий свет, такой неуместный в эти минуты.