Зачем я стояла, и улыбалась, и соглашалась, зачем?
Этим летом мне идет красный. Такая совершенно замечательная майка красного цвета, в которой моя шея, грудь и загорелые плечи ослепительны.
Я стираю ее каждый день и вывешиваю на балкон. За ночь она высыхает. Вечером я натягиваю ее и бегу к метро.
Красный, красный, красный, – говорит он и целует мои запястья, едва касаясь краешком губ. Он не торопится. Как это не похоже на прошлогоднее исступление. На сумбурные отрывистые поцелуи в прихожей. На обоюдное щенячье повизгивание. Утро, испарина, наши соединенные тела.
Похожие на две запятые, причудливо изогнутые арабески.
Здесь же иное. Медленное искушение. Совращение. Вращение. Я прекрасно понимаю. Я понимаю это изощренное внимание и с удовольствием принимаю его. Не хочется спешить.
Это падение? Я падшая? Моя любовь к Марку отступает, бледнеет, нет, она держится молодцом и что-то там еще…
Что-то там еще происходит, в этой иной плоскости, в которой, будто в зеркале, еще отражаюсь я, мое предыдущее я, но и оно блекнет. Смотрю на нас обоих издалека, внезапно отрезвевшая, повзрослевшая.
Ну, здравствуйте, мои милые, – произносит он и неторопливо высвобождает меня…
Нет, он ловко и аккуратно высвобождает, как будто выпускает на волю двух птенцов. Обхватывает нежно ладонями.
Скажи, красный, просит он тихонько, склоняясь надо мной, – скажи.
* * *Странно, как быстро я освобождаюсь от прошлого. Небольшое движение лопатками, вдох, выдох. И все, будто нет и не было прошлого года, подъездов, подоконников, затяжной зимы. Моих визитов к Марку. В больницу, домой. Наших свиданий в больничных закутках. В процедурной. Запахов больничной еды. Зябких поцелуев в коридорах.
Его матери, от пытливого взгляда которой становилось неловко. Они что-то знают, они всегда знают, угадывают безошибочно все, что касается…
Интеллигентная, нестарая еще женщина, она пыталась быть милой. Все-таки девочка ее сына. Хорошая девочка из хорошей семьи. Но что-то там, на дне материнской души, жалило и негодовало. Она ведь знала, что я предам. Что уйду однажды из их дома и не обернусь.
Я никогда не оборачиваюсь. Уходить так уходить. Напротив, все во мне поет и ликует. Как будто тяжкий груз скатывается с плеч, и ноги становятся легкими, а дыхание – чистым.
Я иду вдоль канала и будто смотрю на себя со стороны. Исподтишка. В руках моих – цветы. Цветы, которые хотела подарить на прощанье. Ему? Ей? Хотя нет, цветов уже не было. Я повесила их, продев сквозь ручку двери, и слетела с лестницы вниз.
И долго бродила по бульвару, как будто немного грустная, даже убитая, но где-то там, глубоко внутри, уже ликующая.
Как же, моя любовь умерла, вот только что, не сходя с места. Умерла где-то в недрах совмещенных удобств, в тесной квартирке на седьмом этаже. Это потом я буду проведывать ее, убитую, пытаться воскресить, – уже в следующей жизни.
В которой будет много красного, много.
А вы читали «Мастера и Маргариту»? Она умная женщина, она читала «Мастера». Она думает, что может поймать меня. Раскусить. Сидеть рядом со мной за кухонным столом и пожирать глазами. Гадать, что у меня на уме.
Достаточно ли я? Достойна ли я?
Нельзя быть чьей-то так долго. Девушка Марка должна быть особенной. Она должна быть внимательной и в меру скромной. И, безусловно, самоотверженной.
Что бы сказала его мать, увидев меня на лестничной площадке со спущенными колготами? На лестничной площадке тринадцатого этажа, рядом с мусоросборником, выкрашенным в тусклый синий цвет.
Лифт медленно поднимается, интересно, на каком этаже он остановится? Ниже? Выше? Вровень с моим лицом, таким исступленно-счастливым?
У меня на уме – красный. Только красный. Выходя из дому, я изо всех сил кусаю губы, пока они не начинают кровоточить.
Ты никогда не любила Марка. Никогда, – прохрипит она в мое лицо голосом истерзанной суки. Как будто она знает что-то о любви. Старая, никому не нужная, живущая на седьмом этаже в крохотной комнатушке с едва приоткрытой форточкой, с громоздкой двуспальной кроватью, в которой засыпает и просыпается одна.
* * *Я совсем не думаю о том, хороша ли моя грудь, не полноваты ли бедра, – видимо, я само совершенство. Выгоревшая на солнце майка – мой лучший наряд, – во всяком случае, ты не устаешь повторять мне это.
И у меня нет оснований не верить тебе.
Я люблю читать твои мысли по едва уловимому движению губ. Вряд ли это когда-либо наскучит.
Сажусь в трамвай и медленно считаю остановки. Вот и канал. Теперь я спокойно проезжаю его, как будто ничто меня не связывает с накренившимися над водой бетонными плитами, с мостом, соединяющим два берега, левый и правый.
Я еду дальше.
Лето пролетает как сон.
Сон, в котором грохот трамвая и жаркое дыхание августа соединяются в одно целое.
Руки, которые хочется гладить и ласкать, до того они прекрасны, – я любуюсь ими сонно, – бледными запястьями, смуглой линией предплечий, шелковистыми волосками на сгибе. Я провожу ладонью по груди и замираю, оттого что грудь моя пуглива и мала. Робкие завитушки сосков отзываются на каждое прикосновение, на каждое воспоминание о прикосновении, на каждую мысль о тебе.
Я готова перебирать в памяти мгновения нашей встречи. Из небольшого количества воспоминаний выуживаю самое-самое и неторопливо наслаждаюсь. Пока солнечные лучи прогревают остывшую за ночь комнату, я медленно разогреваю себя.
Вначале я согреваю ладони. Дышу на них, вкладываю пальцы в рот, один за другим. Так делаешь ты. Мне нужны твои пальцы и глаза. Глаза и пальцы. По одному. Средний, указательный, мизинец. Щекотно. Я смеюсь, пытаюсь высвободить их осторожно, чтобы не поранить твои губы.
Пальчики, – шепчешь ты, – мои милые сладкие пальчики, детские пальчики, – говоришь ты, нет, на самом дела, молчишь, и только языком подталкиваешь, пробуешь, каковы они на вкус, касаешься нежно подушечек, наблюдая за изменениями моего лица.
Я научилась этому не так давно. Это сладкое ощущение преступления, этот жаркий озноб, эта мучительная дерзость.
Это гораздо лучше, чем смотреть в спину Марка, сидеть в постели, сиротливо обхватив колени руками, и ждать, ждать.
У Марка – новая жизнь. Марк читает Кастанеду. Он покашливает, переворачивает страницу.
Ты не представляешь, – говорит он, ты не представляешь, какие смыслы открываются мне. Я познакомлю тебя с одним человеком. Удивительным. Он не такой как все. Он читает мысли. На расстоянии. У него собираются интересные люди. Особенные.
Да, говорю, да, – да, – ты познакомишь меня с этими особенными взрослыми людьми, но отчего же ты не целуешь меня, не ласкаешь? Разве чертова книжка интересней меня, лежащей рядом?
Он хватает электробритву и водит по шее, подбородку, щекам. Смешно, у него почти нет щетины, зачем этот спектакль? Чтобы казаться взрослее?
Одевайся, – строго говорит он, – одевайся побыстрее, нас ждут.
Нас ждут, нас очень ждут эти особенные люди, читающие странные книжки по вечерам. Они собираются в маленькой комнате со свисающими со стен клочьями обоев и читают книгу. Под обоями бегают тараканы, посуда три дня не мыта, дым столбом. Это особенные люди, у них и женщины особенные, попыхивающие папиросками, в безразмерных мужских свитерах, в бесформенных брюках. Это умные женщины, понимающие, что нужно их мужчинам. Маисовое зерно, дорогой, маисовое зерно. Они заваривают крепкий чай, помешивают ложечкой, – молчаливые, будто совершают некий обряд. Они заваривают горький коричневый напиток и несут своим мужчинам. Сидя на полу, раскачиваются и передают друг другу мысли.
Интересно, зачем им чужие мысли? Зачем им знать, о чем думает сосед по лестничной площадке? Зачем им вкус его мыслей, бесцветный, постный, будто ком остывшей каши в тарелке.
Зачем угадывать, о чем думает женщина в метро? О стрелке на чулках? О молодом любовнике? О том, что старая любовь уходит, ушла, а новой все нет?
Или девчонка, примеряющая женские туфли в витрине напротив?
Рисующая губы купленной по случаю помадой?
Вытирающая салфеткой взрослое, усталое отражение, – в отчаянии, в жалкой попытке добраться до себя вчерашней?
Глупости, – пытаюсь возражать я, – зачем читать книгу, чтобы передавать мысли?
Я и так читаю их запросто. Например, твои мысли, мой милый Марк. Мой замечательный Марк. Ты думаешь, что стал взрослым, мужчиной. У тебя есть электробритва с плавающим лезвием, у тебя есть девушка, голая девушка, уже почти одетая.
Я быстро собираюсь, – майка, джинсы, босоножки, волосы по плечам.
Зачем книга, зачем люди, – разве нам плохо вдвоем, – разве нам нужен еще кто-то, кроме нас самих? Ты ничего не понимаешь, – сама не понимаешь, какой мир откроется тебе.
Мир. Мой мир так мал, смешон. Мой мир – это мой плоский живот, это моя шея, колени, ступни. Это моя грудь, которая не нуждается в лифчике.
Марк украдкой посматривает на женщин с большой грудью. Я замечаю это и молчу. Он смотрит на них жадно, как молодой волк, и смущенно переводит взгляд на меня. Мы целуемся, уже в вагоне метро. Я вырасту, Марк, и у меня все будет такое же, вот увидишь, – бормочу я виновато. У меня все будет такое же, как у этих женщин, – большое, усталое, разношенное, – но ведь и ты вырастешь, и спросишь меня, – а где та смешная девочка в майке и джинсах?
Куда она подевалась?
Не обращая внимания на сердитые лица пожилых женщин, мы тычемся носами и губами друг в друга. Словно два щенка.
Осторожно, двери открываются.
Несемся по перрону, взявшись за руки, – еще вдвоем, только я и он. Еще минута.
* * *У него внимательные глаза, – мужские глаза, умные, взрослые. Они видят насквозь, всю меня, от кончиков волос до…
Ты не рассказывал о своей девушке, Марк, говорит он, и мы идем рядом. Он слушает Марка, а сам смотрит на меня. Зачем так смотреть? Моя рука ищет руку Марка, но ее, этой руки, нет. Рука в кармане брюк. Еще бы. Зачем ему моя ладонь, если у него есть маисовое зерно?
– Что такое «маис-пинто», дон Хуан?
– Маисовое зерно с красной прожилкой посредине.
– Всего лишь одно зерно?
Нет, у брухо их сорок восемь.
– Ну и что же это зерно?
– Каждое может убить человека, если попадет ему внутрь.
– Ну и что тогда?
– Зерно погружается в тело, а потом оседает в груди или в кишках. Человек заболевает и, если только брухо, который взялся его лечить, не окажется сильней его врага, через три месяца умрет.
– А можно его как-нибудь вылечить?
– Единственный способ – высосать зерно, но редкий брухо на это отважится. Конечно, брухо может в конце концов высосать зерно, но, если у него не хватит силы его извергнуть, оно убьет его самого.
* * *Осторожно, двери закрываются.
Я не умею врать. Я не умею прятать торжествующее лицо, сияющие глаза.
Что случилось? Что происходит? Ты так изменилась, – сетует Марк и садится напротив. Он готов выслушать меня, понять. Возможно, даже простить. Пусть будет по-прежнему, – пусть будет, – просит он. Почти плачет. Плачет. Это ужасно.
Я не смогу, Марк, не смогу. Маисовое зерно. Оно проросло. Пустило побеги, осело в груди, в животе. Они разрастаются во мне, затрудняют дыхание. Я молчалива и мечтательна. Я пью сладкий чай. Я не люблю долгие беседы ни о чем. Я люблю одного человека.
Дура! – кричит Марк, – какая ты дура! Он уезжает завтра, – ты не нужна ему, ты только мне нужна, понимаешь?
Я не нужна. Смешно. Нужна и не нужна. Дверь захлопывается. Я не люблю мужских слез. Когда холодно, не люблю. И когда плачут.
Мечется по мокрому перрону без шапки, – куртка нараспашку, а лицо жалкое, истерзанное, покрытое двухдневной щетиной, – не могу, говорит, что я ИМ скажу, я не смогу, это убьет их, сначала ее, потом – его, – он и подумать не успел, а я уже вижу, – женщина худая в пальто демисезонном, сером, и сама серая, невзрачная, как вот это утро, сизое, неуютное. Ребенка держит за руку. Лет трех-четырех. Мальчик исподлобья таращится, – голова огромная, в платочек укутана теплый, девчачий, цветастый, где она только отыскала такой, будто нарочно, и ножки тонкие из-под шубки. В тяжелых ортопедических ботинках. Шубка не по сезону, а другой одежки, видимо, нет. Я сразу поняла, что мальчик, сын, хоть и в платочке, – похож на него и на нее, – чудесный мальчик, только вот глазки косят за стеклами очков, и голова раскачивается как цветок на тонком стебле.
Мне ведь объяснять не надо, я сама все знаю, – гарью потянуло вокзальной, дым глаза ест, – а вот и они мечутся, – я даже глаза прикрыла, – потому что не хотела видеть, не хотела жалеть, нельзя мужчин жалеть, – он по перрону носится с узлами, а малыш канючит, и зайка с оборванным ухом по асфальту волочится.
А она стоит, глазами хлопает, нос длинный в бисеринках пота, – курица уездная, в очках, специалист по фарси, как же, у нас каждая пятая тетка из глубинки – знаток фарси, ну да, таким помощь нужна, таких не бросают, с такими вешаются от безнадеги, – нельзя нам в городе, говорит, – ему свежий воздух нужен, молоко из-под коровы, яйца, – сейчас состав двинется, она узлы развяжет, а он в книжку уткнется, – про дон Хуана, ту самую, в которой про всех про нас написано.
Иди, говорит, не стой, – мне одной дурищи хватает, – а ты умная, чуткая, ты сама разберешься, где какой цвет, – вот тут он прав, – я сильная и умная, да и красного нет, не слышно, – болотный ползет, тоскливый, и тревожный, фиолетовый, – помнишь, говорит, – ящериц, – помнишь? – ты должна вернуться к тому месту, где растет твое растение. Если ничего не получится, значит, нужно постараться на следующий день. Если ты сильная, то найдешь. Как только найдешь, ты навсегда получишь способность видеть неизвестное. Тебе больше не понадобится вновь ловить ящериц, чтобы повторить это колдовство. С этих пор они будут жить внутри тебя.
Какие ящерицы, говорю я, – на самом деле молчу, но говорю, говорю, – какие ящерицы, когда другого случая не будет, не будет другого перрона, не будет лета и красного уже не будет.
Тебе ведь плохо будет там, с женщиной-фарси, с больным мальчиком на руках, среди чужих людей. Которым плевать на твои книжки, на твои мысли, на маисовое зерно. И ей плевать. Она будет цепляться за тебя ногтями, когтями, клевать по зернышку, пока не сожрет все.
Дурочка, – отвечает он, – как будто отвечает, а сам уже книжку раскрыл, на той самой странице, где про ящериц, – выдумала себе красный, а красного нет, – есть вот они, – есть конечная станция, а там – покосившаяся лачуга, и работа, какая-никакая, да и люди там простые, добрые, помогут, если что. А ты летом приезжай, вместе с Марком, на электричке, потом два часа по проселочной дороге, – я вас встречу, загорелый, поздоровевший, – а стол уже накрыт, яичница в сковороде чугунной, картофель, грибы, белые, лисички, любишь белые? – вон гирлянды сухих уже висят, – а сын по двору носится, – на крепких ножках, – слова соединяет в смыслы, – гостям рад, видишь? А потом и поговорим о красном.
Я не вернусь к Марку, говорю, а сама лицо его глажу, каждый волосок торчащий, – они у него рыжеватые, непокорные, – и на руках, и на шее, – люблю их касаться, – до звона, – Марк – это давно было, в детстве, это я попробовала, примеряла на себя, каково это – любить, каково это – быть женщиной, соединяться с мужчиной, – но я ведь не говорила с ним, как с тобой.
Я приеду, говорит, приеду, и тогда поговорим, обсудим, говорит, а сам не верит своим словам, – ведь ему тоже два раза повторять не надо, – там, в его книжке, все написано, и про нас, про лето наше единственное, краденое, и про перрон, часы, под которыми я буду встречаться с другими, – это сегодня я черна, как сгоревшая спичка, а завтра вновь вспыхну красным, да еще каким. Пожаром вспыхну, все сожгу, всех, – всех рядом проходящих, проплывающих, случайных, всех задену.
Берегись, говорит, – очнешься, говорит, а вокруг ни души, все сожжено, и ты пуста, – сидишь у стола пустого, в комнате пустой, видишь? И красный твой давно остыл, пожух, истрепался, как майка летняя, сгорела на солнце.
Сгорела, говорю, сгорела, – а сама за поручни хватаюсь, и пот липкий, – клочьями со лба, – туман ползет нехороший, тяжелый, – я ведь все вижу, и он видит, только молчит, – что ж ты молчишь, говорю, если знаешь, прочел об этом только что, – о мальчике нашем, – я даже имя придумала, он у нас красивый получится, здоровый, умный, – мы им гордиться будем оба, – слышишь? – говорю, – обернись, взгляни на меня, выходящую из вагона, идущую в больницу, – ведь я особенная девочка, правда? – я справлюсь, – пока из меня выдерут все наше красное, все наше жаркое, удивительное, все наши глупые нежности, смешные глупости, все наше стыдное, запретное, – август, сентябрь, чужие квартиры, лестницы, перрон.
Там все такие же, почти все, – особенные, особенные девочки, жалкие, с синими губами, трусливо поджимающие голые ноги в пупырышках, – ложитесь сюда, женщина, и руки – вот так, а ноги – сюда и вот сюда, – вы что, впервые? – видишь? – вот наш красный, – смотри, не отворачивайся, – хорошо, иди, – скажу, корми своего бедного птенца, из клюва в клюв, – мякишем размоченным, читай Кастанеду, люби специалиста по фарси, бестолковую, тощую, с толстенными стеклами очков, – вам плохо, девушка, плохо? – нет, просто больше нет красного, я его не слышу, – простите, простите, – ослепшая, войду в вагон, а там – новые люди, другие люди, и я другая, потому что двадцать лет прошло, а вагон тот же, и перрон, и часы, и вероятности того, что столкнутся однажды, мой красный и его, почти не существует.
Возвращение
Сигналы поступали с удивительной четкостью, один за другим, – вначале, конечно же, это был заброшенный пустырь, дом на окраине города, свалка, – следы чужих жизней на всем, следы, которые переползали как заразная болезнь, – со стен на предметы, на пол, – с чужих кроватей, продавленных кресел, среди всех этих усталых, изношенных вогнутостей и выпуклостей, – они стекали на постель, украшали свежие простыни ржавым пятнами и потеками, – обескураженная, она стояла посреди комнаты, прижав к груди детское покрывало, – это из дома, – бормотала она, – это из дома, – любая вещь, выуженная на свет божий из распахнутого чемодана, казалась ей защитой от скверны, проникающей в каждую пору, затрудняющей дыхание, – это из дома, – касаться чужого было невыносимо, но к концу дня усталость сморила ее, и она уснула в этом заброшенном доме, среди чужих вещей, – уснула, уронив голову на детскую простынку.