Скажи красный (сборник) - Каринэ Арутюнова 23 стр.


Это тогда, в парке, он свистом подозвал огромного пса, вразвалку подошел к ней и обхватил руками, будто загребая, – не бойся, он у меня дурачок, – огромный пес оказался щенком, – он вертел хвостом, смешно подгибал длинные тяжелые лапы и упирался в колени плюшевой головой.

Шли по дорожке, поглядывая друг на друга искоса, посмеиваясь, болтали о всякой всячине, а думали об одном и том же. Только его мысли были быстрые, волчьи, – они пахли паленой шерстью и мокрой травой, а еще дымком потягивали сладковатым, а ее – стекали тяжелой волной, плескались юркими рыбками.

Он даже не спросил, свободна ли она, будто ответ ее имел хоть какое-то значение, да и она не торопилась спрашивать, и не было всех этих милых реверансов, – только ударяющее по глазам полуденное солнце, его жадный взгляд, ее торопливое согласие, – не слишком ли легко она далась? позволила эту внезапную близость, сократив дистанцию до дюйма, – лежи, не вставай, – скомандовал он, и она с удовольствием подчинилась, – подперев голову рукой, с расслабленной усмешкой наблюдала за его передвижениями, – странно, она ощущала себя маленькой, послушной, и ей было приятно, что этот молодой волк повелевает ею.

В квартире было знакомое нагромождение случайной мебели, подобранной там и сям, но уж никак не купленной, – потертый диванчик, разнокалиберные стулья, унылая голая лампочка, – единственная дань роскоши – безвкусная картина на всю стену, в крикливых хризантемах, – перехватив ее взгляд, он улыбнулся, – от прошлых жильцов осталась…

Потом какое-то немое безумие, – то ли вино ударило, подкатив кислым к горлу, растеклось веселыми ручейками, – то ли солнце окончательно скрылось за крышами пестро налепленных домишек, – темнота казалась пряной, обволакивающей, – только светились глаза, мелькали руки, ключицы, скулы, – в какой-то момент он причинил ей боль, и сам испугался, и долго жалел ее, – жалел, укачивал, засыпая, отлетая, – она жалела его, такого молодого и одинокого в этой чужой стране и уж совсем чужого ей, – перебирала слипшиеся от влаги жесткие пряди, – проводила ладонью по медной мальчишеской груди, спотыкаясь о позолоченный крестик.

Грузовик долго петлял по узким улочкам, пробираясь между натянутыми бельевыми веревками и замершими в преддверии паствы молельными домами. Они молчали, улыбались посветлевшими, будто омытыми дождем лицами. Перед выходом, почти у самого дома, она с силой притянула его ладонь и прижала к губам.

Молочная королева

Как они все живут, как живут эти люди, ездят в утреннем и вечернем транспорте, раскладывают молочную продукцию, выпекают хлеб, улыбаются друг другу через прилавок…

* * *

Пожилой араб, усаживаясь на перевернутый ящик, с нескрываемым сожалением поглядывает на меня, хлюпающую носом в холодильной камере супермаркета.

Нельзя тебе здесь, – произнесет он хрипло и затянется горьким глотком «боца». Боц – для несведущих – если перевести с иврита дословно – грязь, но, вообще-то, кофе. Черный кофе, смолотый в пыль и залитый крутым кипятком.

Нельзя, – мысленно соглашусь я, опрокидывая ящик с порционными стаканчиками взбитых сливок. Ящики громоздятся один на другом, штук десять. Может, и больше.

Здесь, за полиэтиленовыми кулисами, сыро и промозгло.

Молочная продукция не заканчивается никогда. Не заканчивается и потребитель. Утренний, дневной, вечерний.

Руки дрожат. Спотыкаясь, бегу за следующим ящиком. Еще немного, я привыкну. Еще чуть-чуть, начну жонглировать цветными пластиковыми стаканчиками, баночками, крышечками. Сливки со вкусом сливок, кофе, шоколада, карамели, клубники, банана, киви, чернослива, кураги… С ароматом апельсина, лайма, корицы. Три по цене двух. Пять по цене четырех. Кому сливок, кому простокваши, кому молока?

Когда-то, давно, в другой жизни, я просыпалась от истошного вопля «молочной женщины». Женщина с бидоном. Если она кричит «ма-ла-кооо», значит, пора в школу. «Маалаакоо» цвета зябкого утра, с каплей синеватых сливок.

Только настоящая молочница может так кричать. Так страстно, так неистово…

Клич самки.

Накормить народ молоком. Кое-как причесанных женщин, полузастегнутых мужчин. Молочная женщина не церемонилась. Покрикивала, подгоняла. Она родилась с половником в руке. С зычным голосом. С просторной полной молока грудью.

Интересно, если я заору «маалаако», меня уволят?

Поглядывая на часы, отсчитываю секунды. Еще часа два, я выйду из зала и побреду к автобусной остановке. Проеду мимо промзоны, кладбища, указателя при въезде в город.

Выдохнув, войду в лавку на углу. Кажется, она еще открыта. Хватит ли у меня сил улыбнуться плотному человечку по ту сторону прилавка? Смуглолицый человек, назовем его Ашер, или Нисим, или Моше, – подбросит пару горячих лепешек и опустит прямо в бумажный пакет.

Ма нишма? Аколь беседер? (Как дела? Всё хорошо?) – спросит он, не прекращая ладных движений, – взлетая, лепешка падает именно так, а не иначе, – вот уже много лет она взлетает и падает, запущенная умелыми смуглыми руками. Она вращается и плавно оседает на противень. Пахнет дымком, затром, кунжутом. Я очень устала, говорю я, хотя, на самом деле, улыбаюсь из последних сил.

Прижимая промасленный пакет к груди, шагаю к дому. Двадцать минут свободы. Прохожу мимо фалафельной. Оттуда тянет обжаренным нутом и прогорклым соевым маслом. Мелкий люд толпится неподалеку. Мальчишка на велосипеде. Мамаша с тремя детьми. Один совсем младенец, почти голый, копия матери, – такой же круглолицый, с любопытными маслинками глаз. Красивый тайманский ребенок.

Похоже, торговля идет бойко. Слева – фалафель, хумус, справа – пицца.

Самое время для короткого жаркого перекуса. Здесь, в этом городе, все коротко и жарко. Стремительно. И любят так же, как поглощают промасленные лепешки. Жадно, с воодушевлением. И только. Здесь нет полутонов. Разве что кошачьи тени, ползущие по вздыбленному асфальту.

А вот и Нахум.

Нахум – тщедушный подросток. Первенец. Старший в многодетной семье, живущей этажом ниже. Нахум совсем мальчик, но черный пух уже вьется по выступающему подбородку, глазищи горят.

Ты красивая, – сообщает он мне, поблескивая этими самыми глазищами. – Ты знаешь, что ты королева? – он обгоняет меня на велосипеде, белая рубашка светится в темноте, быстро мелькают спицы.

Я королева. Я королева маленького королевства. Нахум знает что говорит. Ведь он не вполне обычный мальчик. Поговаривают, что у него якобы «не все дома». Во всяком случае, единственный из всей семьи, – штук девять шумных детей, и это не считая взрослых, Нахум помнит мое имя.

Ты не русская, – говорит он, – ты другая.

Какая же? – улыбаюсь я.

Не знаю, – опускает голову он, – другая, и всё.

Здесь, в этом крошечном городке, деревья не отбрасывают тени. Огромные звезды висят прямо над головой. В темноте игрушечные дома уже не кажутся грязно-серыми. Скорее, нарядными. Из-за перевернутого мусорного бака выныривает белая рубашка Нахума. Она раздувается точно парус.

Ат юдад, – кричит Нахум, прижимая кипу к затылку. Затылок у него стриженый, а каштановые локоны подпрыгивают вдоль худых щек. – Ат юдад, ше ат малка шели? (Ты знаешь, что ты моя королева?), – кричит он, поравнявшись со мной.

Растирая колено, хохочу во все горло. Шарю по асфальту в поисках пакета с лепешкой.

Овощная лавка, амбарный замок, лимонное дерево на углу. Распахнутые трисы первого этажа, гул голосов из ближней синагоги. Удушливый запах гамбы, табака, и сладкий – цветущего миндаля.

Да, – захлебываюсь я, давлюсь и опять хохочу, – я твоя королева, ты – мой король, – а это – наше маленькое королевство.

Ума не приложу, как бы я прожила этот год, если бы не догадывалась об этом.

Последние

Черная река

Они думают, их никто не слышит. Говорят шепотом, свистят, шипят. Что-то с грохотом падает. Две пары босых ног шлепают по каменному полу, слышны глухие удары о стену. Они думают, их не слышат. Ты сделаешь это, – мужской голос, – женский же повизгивает, жалобно, зло, беспомощно, – сделаешь, – настаивает он. Молчание. Наверное, он выкручивает ей руки, тонкие, длинные, белые, сколько же можно, я вся – слух, но звука нет, только нарастающее, гнетущее молчание, предвестник несчастья, трагедии, беды.

Я никогда не сплю. Разве что под утро забываюсь, укутанная так, что и вздохнуть не могу. Убеждаясь, что БОЛЬШЕ НИЧЕГО. НИЧЕГО НЕ БУДЕТ.

Утром проще. Утром все уже случилось. Все произошло. С моим непременным участием. Соучастием. Я все слышала. Он бил ее. Она рыдала. Оба несчастны. Я знаю всё. Сделай это, умоляет он, – страшный, не любимый никем, похожий на двуногого ящера. Она никогда не сделает это. Чтоб ты сдох. Сдох, сдох. Она сама лучше сдохнет. Лицо ее синеет от злости, она задыхается. Удар, еще удар. Им некуда деваться. Некуда идти. Оба в ловушке.

Четыре стены. Окна, балкон. Жалюзи. Иногда они выходят вместе. Вполне обычные, с сероватыми неинтересными лицами. Я опускаю глаза. Я знаю их тайну. О, по ночам они гораздо, гораздо интересней, чем днем. Ночью их жизнь достойна романа. Их лица обостряются, голоса звенят. Они давно умерли. Он и Она. И только ненависть…

Ненавижу, говорит она тихо. Ненавижу. Он сжимает ее горло, невкусное белое горло. Шлюха! Она рыдает. Лучше бы была шлюхой.

Они думают, я не слышу. У меня тонкие перегородки. Не стены. Перегородки. Это наследственное.

Моя прабабушка ходила по местечку в драных ботах, жалкая, молодая, красивая. Она не спала по ночам, как и я. Она все знала. Знала, у кого болят ушки, кому не хватает молока. Она узнавала жениха и невесту задолго до того, как они знакомились. Это нежное свечение, это дуновение ветерка, этот пьянящий едва слышный аромат. Она слышала, как болит. Где. Сколько. Забивалась под стол, сжимала голову ладонями. Она не хотела слышать. Она не хотела знать. Младенца без имени, рожденного не вовремя.

Она слышала шаги. Знала день и час, – видела летящий из окон пух и слышала крики. Никто не верил. Смеялись. Крутили пальцами, закатывали глаза. Муж сбежал, потому что не смог выдержать головной боли. Ее боли. Она раскачивалась на постели, разметав черные косы по плечам. Она все знала. Знала, что он сбежит навсегда. Во сне видела это слово, проступающее алым на белой стене.

Аргентина. Все дороги ведут в Аргентину.

Она выходила за порог и стояла, утопая ногами в придорожной пыли. Аргентина. Слово пахло счастьем. Вином. Музыкой. Стоном, страстью, неведомой затхлым комнатам, пропахшими нафталином, желтыми свечами, анисовыми каплями. Кто-то плакал во тьме, кто-то смеялся. Бородатые мужчины в картузах, широкоплечие и худосочные, тащили узлы. Женщины на сносях, дети, один за другим. Старики.

Чокнутая, малахольная, поговаривали в местечке. Стоит, обхватив плечи руками, кружится на месте, плачет, смеется, поет. Как будто счастливая. Ямочка на щеке. Нет, уже бороздка. В неприбранных волосах – седина, руки покрыты болячками.

В местечке не принято плясать средь бела дня. Разве что на свадьбе. Но замужней женщине, да еще с непокрытой головой. Может, она вообще не из наших. Ведьма, цыганская дочь, чужое семя.

Перегородки. Все дело в них. От смеха лопается сердце. Как смешно. Я слышу их крики, но не знаю, как помочь.

Или эти, недавно прибывшие. Он большой, грузный, со светлыми глазами. Она маленькая, черноволосая. Я слышу, как бежит она к балкону. Как смотрит вниз, кутаясь в платок. Я слышу его молчание.

Они не кричат. Нет. Эти еще страшней. Каждый переживает в одиночку. Носит свое несчастье, как кожаный распухающий мешок, под сердцем. Я знала день и час. Я знала, как звучат эти шаги, – ровно четыре, чтобы добежать до балкона и свеситься вниз.

Вы видите мутную воду? Мутную, гнилую. Под домом. Будто черная река. Успеет ли грузный мужчина протянуть руки?

Я молчу. Тиски сдавливают голову. Дыхание останавливается. Река течет под домом, несет свои страшные воды, страшные тайны.

Все дело в перегородках. Если бы я могла сказать. Бегите. Из этой квартиры, этого дома. Бегите. Или снимите обои. Это важно. Слой. Еще слой. Когда доберетесь до последнего, увидите буквы, проступающие на стене. Алым, ослепительно алым.

Но что им до меня. Слов, снов. Они зажигают свет, щелкают выключателями. Много света. Им всегда мало. Им холодно и темно. Всегда. Даже в жаркую погоду.

Когда-то здесь играла музыка. Мужчины и женщины кружились в танце, обнимали друг друга. Всего полтакта. Всего полтакта не хватило, и все поползло. Разлетелось. Вдребезги.

Глиняные фигурки. Белолицый пастушок. Пастушка с фиалковыми глазами. В стене появилась трещина. Ее замазывали, она разрасталась.

Всего полтакта. Полшага. Ритм. Дыхание. Она еще ждала. Надеялась. Его руки обнимали другую. Рождались дети. Не те. Не от тех. Они не могли ждать. Рука торопливо сжимала руку. Задувались свечи. Взбивались перины. Торопливые благословения.

Сделай мне хорошо. Как сделать, если она не та. Не тот. Не те. Сделай мне, кричит, плачет, огромный, седой уже, грузный. Но она смотрит в окно, покачивает ногой, кутается в платок. Она из другой жизни. Аргентина, плачет она. Где-то есть Аргентина, там счастье.

Снимите обои, разбейте стену. Там слова. Слышите? Они не слышат. Они укачивают ребенка.

Я затыкаю уши. Здесь я бессильна. У маленьких тоже перегородки. Тонкие, прозрачные, сквозь них проступает все, – шелест, шорох, крик, мольба, – вчерашний день, завтрашний.

Я знаю, отчего они плачут. Дай ему грудь, говорят ей, – ее грудь полна молока, но он все равно кричит, отталкивает, хрипит, синеет. Это чужое молоко. Чужой дом, случайные люди.

Я все знаю. Он не успеет. Всего четыре шага. Она легкая, будто облако, проносится мимо. Взлетает. Как в кино. Занавес рвется, трепещет. Потом будет тихо. Тишина будет звенеть в ушах, тесниться в груди. Сделай мне хорошо, сделай мне хорошо, милая.

Кто спасет его? Огромного, седого уже, грузного, часами сидящего у входной двери. Никто не придет. Он смотрит в реку, в глубокие мутные воды. Там проплывают лодки с детьми. Дочь. Сын. Они уплывают все дальше, машут руками.

А вон и чокнутая девушка из местечка. С непокрытой головой. Аргентина, говорит она и смеется. Смеется, как плачет. Она босая, ноги ее черны, руки озябли. Вокруг пух, много пуха, жаркого легкого пуха. Какая прекрасная ночь, смеется она и запрокидывает голову.

Скажи красный

Нас очень мало. Вот таких. Особенных.

Молчаливых.

– Вы почему молчите? И почему в темноте? – спросит она, поворачивая выключатель.

Мы не молчим. Нам не темно. Мы говорим. Глазами. Зачем белое называть белым, а черное черным, когда и так знаешь, что это так. Я знаю, что ты знаешь, что он знает.

Нас мало. По пальцам сосчитать можно.

Вы странные, – говорит она и начинает рассказывать. Мы слушаем ее и продолжаем говорить в темноте. Молча. Я знаю, как ты усмехаешься. Люблю, когда усмехаешься в темноте. На ощупь знаю. Как изменяется твое лицо под пальцами. Вот эта складка. От носа к губам. Линия подбородка. Надбровные дуги.

Вы странные, – повторяет она. Что за радость в молчании? Ты молчишь, я молчу. А потом как захлебнусь смехом. Потому что ты подумал… Верно? Об этом?

Вот смеяться можем долго, громко, – остальным непонятно, даже обидно. А мы смеемся, заливаемся. Отчего так?

* * *

Твоя девочка особенная, – говорит твой друг, разворачивая меня так и сяк, придерживая деликатно за подбородок.

Я еще не подумал, то есть подумал, но не успел зафиксировать, а она говорит – красный. Или зеленый. А сейчас я буду думать о синем, но она все равно скажет – красный, потому что о синем я думал не всерьез, не по-настоящему.

Мы стоим на перроне – я, ты и Марк. Ты – в роли друга. Просто старшего друга, способного оценить девочку Марка. Особенную девочку, глазастую, живую, слишком живую для всех этих игр.

Мужчины говорят о важном. Дело женщины – стоять чуть поодаль, опустив глаза, якобы скромные. На самом деле, любопытные, сияющие, дерзкие, бесстыдные.

Твоя девочка – особенная, говорит он Марку и жадно смотрит на меня. Нет, не так, как мужчины на улице. Тупо едят глазами, как будто у них нет подруг, жен. Раздевают, вытворяют черт знает что.

Знают, что я знаю. Они и вправду делают это со мной, потому что я не могу сказать – нет. Я говорю – да. Продолжаю идти своей дорогой, но говорю – да.

Мне проще сказать – да. Пусть это уже случится. И они перестанут думать об этом так настойчиво.

Твоя девочка – особенная. Постой-ка – произносит он и притягивает меня, крепко стискивая ладонями мою голову. С обеих сторон. Я смеюсь. Немного неловко стоять так на перроне. Когда его руки крепко сдавливают. Приятно сдавливают. И глаза пытливо вглядываются в мои.

Скажи – красный, – просит он глазами. Скажи.

Я говорю – зеленый. Чтобы обмануть его. Пусть не воображает, что меня так легко взять. Взять за уши и обаять. Притянуть. На глазах у всех.

Осторожно, двери закрываются, следующая станция.

Я приеду домой и буду думать о нем. Потом, через час или два, он станет воспоминанием. Навязчивым, впрочем.

Ты чересчур эмоциональна, – говорит мне мама, когда я в десятый раз ставлю «Отель Калифорния».

Я крашу ногти на ногах. Сижу голая, задрав обе ноги на спинку кресла. Окно раскрыто, ветерок легкий по занавеске прохаживается. Игла поскрипывает, а потом послушно возвращается к началу. Я ставлю на полную громкость. Пускай все слышат. Пусть знают, до чего мне хорошо. Это наша с Марком музыка. Только моя и его.

Зачем я стояла, и улыбалась, и соглашалась, зачем?

Этим летом мне идет красный. Такая совершенно замечательная майка красного цвета, в которой моя шея, грудь и загорелые плечи ослепительны.

Я стираю ее каждый день и вывешиваю на балкон. За ночь она высыхает. Вечером я натягиваю ее и бегу к метро.

Красный, красный, красный, – говорит он и целует мои запястья, едва касаясь краешком губ. Он не торопится. Как это не похоже на прошлогоднее исступление. На сумбурные отрывистые поцелуи в прихожей. На обоюдное щенячье повизгивание. Утро, испарина, наши соединенные тела.

Назад Дальше