Подумав немного, он съел еще один бутерброд и выпил чаю из толстой красной чашки с золотистым ободком по краю и отбитой ручкой – чашка была Маришкина, и отношение к ней было трепетное.
После шести наконец стемнело, – этажом выше что-то с грохотом покатилось, может, кастрюля, а может, крышка, а у соседей слева заработал телевизор, – и вечер – а это уже был вечер, – показался плотней, насыщенней, уютней.
С тех пор как Маришка уехала, телевизор перестал показывать, а после – и звучать, – Равиль не знал, к кому идти и что говорить…
– Ля-ля-ля… – он запел высоким голосом и, будто испугавшись чего-то, тут же замолчал и подошел к окну.
Еще немного.
Каких-то несколько минут.
Замрет телевизор за стеной, – кто-то заворчит совсем рядом, – ах, нет, это батареи или кран, – а в окне напротив зажжется лампа.
Он знал, как она пахнет.
Немного Марией Федоровной Архиповой, немного прозрачной Лидочкой из аптеки на углу, – немного хлебной корочкой – запах свежей сдобы был таким женственным, пленительным, волнующим.
Придут майские праздники, а с ними – просохшие лужи после первой грозы, и выставленные наружу оконные рамы, и плотная резинка чуть выше сливочного колена, и дымчатое облачко волос под мышкой, за другими окнами – переворачивая подгорающие котлеты, засуетятся полуодетые затрапезные женщины и их мужья в хлопчатобумажных тренировочных штанах – все это будет весело, и живо, и знакомо-ожидаемо, как и похороны почтенного Ставского в понедельник в одиннадцать утра, и ужасный-ужасный летний ливень с зигзагами молний, – он плотно прикроет окно и будет громко считать до десяти, а потом – до ста, покуда все не закончится и в окошке напротив за сдвинутой шторкой не зажжется свет.
Равиль щелкнет выключателем и осторожно выглянет из-за занавески, потирая тыльной стороной ладони колючий подбородок, вжимаясь пылающим лбом в стекло, размытое расстоянием и темнотой; белое, нестерпимо белое, округлое, смутно-колышущееся, – видение будет коротким и ослепительным, – взметнется грива нечесаных волос, и внезапно переулок погрузится в темноту, – ледяными пальцами он будет натягивать одеяло и скулить, пугаясь звука собственного голоса, – в полной тишине, пока не забудется беспокойным сном, и только за окном двое подвыпивших прохожих будут ожесточенно и вдохновенно выяснять, кто кому занимал трешку до получки и почему Люська – такая стерва – еще вчера давала – а теперь – никому.
Премьера
На сей раз она вселилась в тело доверчивой рыжеволосой женщины, мечтающей о ребенке, о ком-то, кого она могла бы назвать бесповоротно своим на ближайшие десять – пятнадцать лет, – порой она зажмуривала веки и ощущала в себе этот плотный комочек, и тогда она могла гладить его, обнимать, пеленать, – холё-ёсенький, – губы ее вытягивались трубочкой, а ниточки рыжих бровей ползли вверх, но годы шли, а мужчины не задерживались, им тесно было в ее утомительно-жарких объятиях, и тогда она шла в театр, и там, упакованная в малиновую кофту с люрексом, выставив массивную грудь, обливалась слезами и комкала насквозь промокший носовой платок, а в антракте съедала несколько трубочек с жирным кремом, и запивала сладкой водой, и, пробираясь к своему месту, шуршала нарядным платьем. Чаще можно было видеть ее в первом ряду партера или в бельэтаже, – дома она вклеивала фотографии актеров в пухлый альбом и детским почерком, со старательным нажимом вписывала что-то восхитительно-нежное, созвучное разве что голубиному клекоту и воркованию.
* * *Она лежала в десяти шагах от театра, в огромной квартире с высоченными лепными потолками, но не у себя в спальне, и не в кабинете, и даже не в гостиной, а на кухоньке у выкрашенной зеленым стены, на узкой лежанке, – на кухню она переселилась умирать, – там было веселей и не так холодно.
Хромая Люся слушала радио и даже подпевала иной раз тоненьким голоском, несоизмеримым с ее большим нелепым телом.
На плите что-то дымилось и пригорало, Люся сердилась и шлепала проворными босыми ступнями, с грохотом ворочала кастрюлями, а после хлопала крышкой пластмассового мусорного ведерка, – надо кушать, строго говорила она и подносила ложку к плотно сомкнутым губам, – так, Манечка, открыла рот, открыла рот, – повторяла она, угрожающе надвигаясь грудью, – и бывшая актриса глотала ложечку каши или протертого буряка, – «бурачки», – говорила Люся, – готовила она с размахом, и все это томилось и скисало в холодильнике, раковина забивалась очистками, а из мусорного ведра всегда шел запах, и тонкая, брезгливая Мария Ашотовна морщилась и сопровождала действия бестолковой Люси крепким словцом, – ох, как слабели и бледнели мужчины от ее низкого надтреснутого голоса, и от этих словечек, и от этих губ…
Корова, – властно произносила Мария Ашотовна, и Люся со звоном швыряла недомытую кастрюлю и убегала в свою комнату, и там с размаху плюхалась в пышную постель, и подвывала жалким голоском навеки обиженной восьмилетней девочки, и вспоминала все обиды, – покойного мужа, охальника и грубияна, который ни в грош не ставил ее, Люсины, старания, и строгую неулыбчивую мать, которая частенько хлестала ее ремнем, а то и просто ребром жесткой сухопарой ладони, что было еще больней и обидней. Люсина задница будто создана была для подобного рода экзекуций, – в юности она вызывала повышенное, но какое-то оскорбительное внимание со стороны мужчин, а теперь оказалась ненужной роскошью, подаренной Всевышним с неведомой целью.
Люся была неряха и ограниченная и деньги тратила неаккуратно, но все это было неважно, потому что Люся была – жизнь.
После особо бурных размолвок вплывала в дверь и, гневно тряся отекшими красными щеками, бесцеремонно разворачивала постель и меняла белье. Потом присаживалась на краешек застеленной кровати и, смешно округлив рот, выкладывала последние театральные новости – о душечке Сазонове, о милашке Комаровском, о хорошеньком студентике, который стоял рядом в фойе, о внимании к ее, Люсиной, персоне, о подорожании, о ценах на хлеб, о слякоти, о кошке, которая гадила перед дверью и теперь вот принесла котят, и нужно молоко, и не взять ли им котенка, рыжего, с черным пятном за ухом, – «старуха» улыбалась и блаженно шевелила пальцами ног – ей было тепло, сухо, а на ужин ее ждала соленая рыбка одесского посола, а уж какая рыбка в Одессе, ей ли не знать, – вот один раз, Люсенька, на гастролях…
И Люся умолкала и, подперев двойной подбородок кулачком, с жадным вниманием впитывала подробности счастливой женской судьбы, с букетами, нарядами, страстями…
Прослюнив короткие пальцы, Люся перелистывала склеенные странички альбома – выпадали желтые карточки, – ох, Манечка, какое платье, какое платье, – а здесь вы такая цыпочка, – маленькие почти детские ладони Марии Ашотовны скользили по пододеяльнику, а лицо освещалось девичьей улыбкой.
Старуха была слепа. Иногда она улавливала тусклое свечение лампы и расплывающееся пятно Люсиного лица, но, обладая прекрасной памятью и воображением, по одному голосу могла воссоздать контур лица и фигуры, и даже пририсовать крошечную бородавку к носу восторженного посетителя.
Например, Алика она называла вполне интересным мужчиной, хотя он пришепетывал и был несколько широковат в бедрах. Люся ворчала, что Алик дармоед и охламон, что наготовила она на неделю, а Алик все сожрет, но старуха была снисходительна к мужским слабостям.
– Люсечка, Алик звонил? – капризно вопрошала она, зорко всматриваясь в послеобеденную тишину.
– Вот помяните мое слово, Манечка, сожрет и не подавится, – упрямо долдонила Люся, но раздавалась мелодичная трель звонка, и старуха с удовлетворением вслушивалась в воркование и женственные переливы Люсиного голоса в прихожей.
Да, Алик приходил конкретно покушать, он пришепетывал и говорил нудным стертым голосом, останавливаясь на малоинтересных деталях, но Алик был мужчина.
Он ловко переворачивал Марию Ашотовну на другой бок и подтыкал одеяло, при этом очки его сползали к кончику вислого носа, а старуха капризно морщилась и внятно благодарила «вы очень любезны, Сашенька», а после позволяла себе «этакое» словцо, отчего у Люси подскакивал живот и тряслась грудь. Потом Алик включал диктофон и задавал вопросы. Ему нужны были подробности. Подробности личной жизни великой актрисы, народной актрисы.
Когда Мария Ашотовна бывала в настроении, она охотно вспоминала, кто был мужчиной ее жизни между третьим и четвертым замужеством, и какими умопомрачительными букетами засыпали сцену во время гастролей в Баку, и кто писал знаменитый портрет, более полувека украшающий фойе театра.
На следующий день фамилия третьего мужа звучала совсем иначе, и мужей оказывалось гораздо больше, и Алик дулся, – они немножко спорили, а после дружно мирились, и Алик оставался на ужин. И ел рыбку одесского посола с картофельным пюре, и протертые «бурачки». А Мария Ашотовна улыбалась. Потому что сосредоточенно жующий мужчина – это жизнь. И вообще, мужчина – это жизнь.
Потом придет время чая со сладкой булкой, и Люся будет хлопать Алика по руке и говорить «тю», а после сбегает и принесет домашнего вина сорта «Изабелла», а старуха надтреснутым голосом потребует водки и соленых огурцов, а Люся скажет – поздно, Манечка, вы совсем не отдыхали, и задернет шторы, и наступит долгий вечер, и бессонная ночь, и мучительное утро с зеленым пятном стены, но потом опять наступит вечер, и в театре через дорогу после очередной премьеры начнутся овации, и это будет жизнь.
Плывущие по волнам
Наше всё
Все это они вывезут вместе с баулами, клеенчатыми сумками, книжками, фотокарточками, чугунными сковородками, шубами, железными и золотыми коронками, – из квартиры на квартиру, – вместе с пресловутой смекалкой, посредственным знанием иностранных языков, чувством превосходства, комплексом неполноценности.
Меланхолию, прекрасную, чернейшую. Протяжную, продольную, бездонную. Миндалевидную, женственную, истекающую вязкой влагой. С цыганским надрывом, с мадьярским стоном смычка. С семитской скорбью, вечной укоризной.
Заунывную, нескончаемую, как русское поле. Меланхолию, за которую им простят все. За душу их невыразимую, загадочную, за умение беспробудно печалиться и безоглядно веселиться.
Их мелкие неприятности вырастают в глобальные катастрофы, а катастрофы, напротив, с умопомрачительной беспечностью съеживаются до размеров перепелиного яйца.
Женщины их прекрасны – порочные, лживые, святые, наивные, невинные, аристократичные – взбитые сливки и парная телятина, французский парфюм и облезлый лак, – непредсказуемые создания, изысканным шармом и дикостью смущающие душу погрязшего в унылом комфорте и толерантности европейца.
никто, никто уже не скажет правды, ни Би-би-си, ни немецкая волна, ни голос Америки, – никто никого не глушит, никто никого не слышит.
* * *Ну, хорошо, все отнимут, это понятно. Как ни крути, отнимут все, – это, и то, и даже…
Страшно лишиться материального, этой вот возможности осязать, и быть осязаемым. И даже последней, – контекста, вертикали, координат. Минуты и часа.
* * *успеть заскочить в супермаркет, там светло и пекут итальянский хлебец.
* * *Он звал ее с собой, в последнее упоительное путешествие, только он и она, никого больше. Только ты и я, – разве нам плохо вместе, – откупоривая бутылку вина, допытывался он, – хорошо, ответила она, очень хорошо, но там, снаружи, еще много вин, которые я не распробовала.
* * *она все так же сидит у старого радиоприемника с прижатыми к груди коленями, ждет, когда родители вернутся
радуются новой посуде, лампочке, свистку. И, что самое ужасное, все понимают. Давно все поняли. И все равно радуются. Смеются, обрывают лепестки, бьют тарелки, загадывают желания.
а более всего они счастливы, когда несчастны
Поймать стрекозу
Все чаще я хочу туда. В этот черно-белый, – уже сегодня черно-белый мир, ограниченный старыми снимками и моей памятью.
Это я, ведь это же я смотрю так доверчиво в объектив, и это я иду по улице Перова в коротком голубом пальто и вязаной шапочке «лебединая верность» – именно так окрестили ее домашние, – что сказать, в этом экстравагантном головном уборе я казалась себе существом загадочным. Долго стояла перед зеркалом, поворачивая голову так и этак.
Это я зарываю «секрет» в палисаднике, я пью сладкую газировку и надуваю шар, а потом растерянно наблюдаю плавную траекторию полета.
По двору ходит жирная старуха с красным лицом. Старуха эта опасна, чрезвычайно опасна. Она шаркает тяжелыми ногами и произносит ужасные слова.
Не слушай, – говорит мама и прикрывает мне уши. Но ведь не будешь идти по улице с закрытыми ушами. Слова прорываются, оседают во мне чем-то липким.
Мне страшно. Страшно, оттого что понимаю – я, маленькая, хорошенькая, в нарядном платье, защищена от жирной старухи весьма условной гранью. Старухин живот трясется, седые космы выбиваются из-под платка, а грязные звуки преследуют до самого поворота к дому.
На сей раз старуха останавливается как вкопанная и всплескивает руками. Рот ее кривится и съезжает вниз. Из маленьких заплывших глаз выкатываются слезы. Ползут по щекам, капают на грудь.
– Владимир Ильич! – Она горячо и истово крестится и делает шаг вперед, к нам.
– Идем быстрее, папа, быстрей. – Я тяну отца за рукав, почти бегу. Мне невыносимо думать, что сейчас она коснется своими пальцами моего папы. Папа останавливается и сыплет в старухину ладонь пригоршню медяков.
– Ничего страшного, – смеется он, – и не такая уж она и старуха – просто спившаяся и несчастная.
Мы идем вдоль бульвара, а старуха долго еще стоит посреди улицы, остолбеневшая. Потом затягивает песню. Голос ее точно шарманка, – визгливый, хриплый, – он рвется и сипит.
Несчастная, – думаю я. Несчастная. Любой может стать несчастным. Любой. Как, например, Любочка из первого подъезда. Каждому встречному Любочка рассказывает о своих несчастьях. Она закатывает рукав и демонстрирует черно-желтые расползающиеся синяки. У Любочки ненормальный зять и придурочная дочь. Они швыряют в Любочку табуретки и запирают в уборной.
День только начался, а Любочка уже семенит из гастронома. Авоська с селедочными хвостами ударяет по тощим ногам в перекрученных коричневых чулках. Любочку жаль. Она останавливается, смотрит на окна и плачет. Ей некуда идти. Нос ее нависает над прорезью рта. Никто по-настоящему не пожалеет ее. Трудно жалеть старую и некрасивую Любочку. И оттого стоит она на улице, не решаясь войти в дом.
Гораздо приятней жалеть котят. Котята лежат на картонке возле подъезда, жмутся друг к дружке. Соседи осуждают Муську, серую, потрепанную, с проваленными боками и обвисшим животом.
– Вот лярва неблагодарная, – управдомша добродушно чешет Муську за рваным ухом и вываливает на картонку требуху – то ли селедочные хвосты, то ли куриные хрящики. Муська урчит и набрасывается на угощение. Впрочем, ест она деликатно, придерживает лапкой улов и удивленно поглядывает на копошащихся под боком попискивающих младенцев. Будто впервые видит и вообще не вполне понимает, откуда они взялись. Похоже, ее материнский инстинкт то ли не проснулся, то ли давно уснул. Муська старая, но плодовитая. По двору носятся Муськины дети, взрослые кошки и коты. Похоже, и они не помнят, кто произвел их на свет. Совсем как Любочкины дети.
Шум очередного скандала доносится из окон первого этажа. Слышен звон, грохот, острый и пронзительный плач. Будто это не Любочка вовсе, а маленькая девочка кричит, плачет и просит защиты у кого-то всесильного.
Хочется поскорее вбежать в дом, достать разноцветные книжки, карандаши, бумагу. В раскрытое окно ударяет солнце. Оно не горячее, а такое… уютное.
– У вас абрикосовая девочка, – сообщает моей маме соседка. Конечно, абрикосовая – ведь целыми днями я бегаю по улице, где казаки догоняют разбойников, а жирные меловые стрелки ведут туда, в разбойничье логово. Я все-таки чаще разбойник, чем казак. Ведь разбойник бежит, проявляя чудеса изворотливости и смекалки, а казак выполняет задание. Шпионит.
Если же я не ношусь по району, не прячусь за мусорками и в «чужих парадных», то непременно сижу у окна. В окно влетают бабочки. Белые, желтые, пурпурные, с фиолетовыми иероглифами…
А еще изумрудные, ярко-голубые, синие стрекозы-вертолетики.
Поймать стрекозу – это вам не абы что. Удержать за вытянутые лапки, за стрекочущее туловище, за хрупкие крылья. Нет, я не сажаю ее в банку или спичечный коробок. Заглядываю в огромные, расположенные по бокам «лица» глаза, дую в «нос». И… отпускаю. И кончики пальцев долго еще хранят ощущение щекотки.
Одно движение – и целый мир, со школой, гастрономом, бульваром…
Со стройным гулом тополей, с летящим по воздуху пухом, который забивается в нос и глаза.
Одно движение – и целый мир померкнет в огромных стрекозьих глазах, переливающихся всеми оттенками радуги.
Незаметно подкрадывается вечер. Опадает дневная жара, но у бочки с квасом по-прежнему змеится очередь. Она пересекается с другой очередью, пивной, краснолицей, галдящей, в растянутых трикотажных майках и шлепанцах. Издалека это напоминает всенародный праздник. Правда, никто не несет огромные портреты вождей и не кричит хором «ура».
Кто-то на бегу теряет шлепки и роняет трехлитровую банку с квасом, и острый дух бражки перекрывает запахи нагретого асфальта, кошек, котлет…
Это «кто-то», скорей всего, я, но и выглядывающая из окна – это тоже я, и марширующая на параде, и повисшая на заборе, и слетающая с велосипеда…
И размахивающая шашкой в надвинутой на лоб буденовке, и зарывающая клад под старым деревом во дворе. Пишущая «любовное спослание» одному мальчику из параллельного класса и согнувшаяся в три погибели, рыдающая от незаслуженной обиды. И летящая вприпрыжку на урок сольфеджио, и поющая в школьном хоре проникновенное «Ленин всегда живой».