Онича - Жан-Мари Гюстав Леклезио 10 стр.


Через открытый люк виднелись развалины вычурной лестницы. Сэбин Родс уже спустился по ней вслед за Ойей и Окаво. Начал свой спуск и Финтан.

Наклонившись вперед, он пытался хоть что-нибудь разглядеть, но глаза еще не привыкли к пещерному полумраку. Лестница поворачивала, спускаясь, к большому залу, загроможденному лианами и мертвыми ветвями. Воздух был удушливый, оглушительный из-за насекомых. Финтан смотрел, не осмеливаясь пошевелиться. Ему почудился металлический блеск змеи. Он вздрогнул.

Звук их дыхания наполнял зал. Рядом с заваленным окном, откуда сочился свет, Финтан заметил вырванную переборку и внутренность былой ванной комнаты, где царила бирюзово-зеленая ванна. На стене висело большое овальное зеркало, светившееся, словно окно. Тут-то он их и увидел, Ойю и Окаво, на полу ванной. Слышалось только их учащенное, тяжелое дыхание. Ойя лежала на спине, а Окаво удерживал ее и, казалось, причинял боль. Финтан заметил в потемках странное выражение на лице Ойи, оно было словно пустым. Ее глаза застилала какая-то пелена.

Финтан вздрогнул. Сэбин Родс тоже стоял здесь, скрытый тенью. Его взгляд был прикован к паре, он как будто не мог оторваться от этого зрелища, губы бормотали непонятные слова. Финтан попятился, ища глазами лестницу, чтобы уйти. Сердце сильно колотилось, он чувствовал страх.

Вдруг раздался грохот, удар грома. Обернувшись, Финтан увидел Окаво, стоявшего голышом в полумраке с ружьем в руке. Потом сообразил, что это кусок трубы, которым Окаво разбил большое зеркало. Ойя стояла рядом, у стены. Ее лицо озаряла улыбка. Она казалась дикаркой-воительницей. Ее хриплый вопль отозвался эхом по всему кораблю. Сэбин Родс взял Финтана за руку и потянул назад. «Идем, pikni. Не смотри на нее. Она сумасшедшая».

Они поднялись по лестнице. Окаво остался внизу с ней. Потом, нескоро, тоже поднялся. Его лицо, иссеченное шрамами, стало похоже на маску, невозможно было прочитать на нем что-либо. Он тоже выглядел воином.

Когда они расселись в пироге, Окаво отвязал швартов. На палубе среди зарослей показалась Ойя. Пирога медленно продвигалась вдоль корпуса корабля, словно они собирались уплыть без нее. Со звериным проворством Ойя соскользнула вниз, цепляясь за лианы и неровности, потом прыгнула в пирогу, в тот самый момент, когда Окаво уже дергал за шнур стартера. Звук мотора наполнил всю реку, отозвавшись гулом внутри пустого корпуса.

Вода бурлила вокруг винта. Пирога прорезала тростники. В одно мгновение они оказались посреди реки. Вода била двумя крыльями из-под киля, ветер наполнял уши. Ойя стояла на носу пироги, слегка разведя руки в стороны, ее тело искрилось каплями, а лицо богини было повернуто немного в сторону, к самой глуби реки.

* * *

И всё становится лишь сном, который видит Джеффри Аллен ночью рядом с заснувшей May. Город — это плот на воде, несущей древнейшую память мира. Именно этот город он хочет теперь видеть. Ему кажется, что, если бы он смог добраться до этого города, что-то остановилось бы в бесчеловечном движении, в соскальзывании мира к смерти. И если бы людским ухищрениям было дано прервать этот упадок, то остатки пропавших цивилизаций вышли бы из-под земли, появились внезапно, со всеми своими секретами и возможностями, и пролили вечный свет.

Это течение, это медленное шествие народа Мероэ к заходящему солнцу, год за годом, вдоль расселин земли, в поисках воды и шума ветра в пальмах, в поисках сверкающей плоти реки.

Теперь он видит старую, изможденную, шатающуюся женщину, которая больше не может ступать по земле своими посиневшими ногами, а потому ее приходится нести на носилках, укрывая от солнца куском рваного полотна, которое держит над ней ребенок на конце палки, будто некую смехотворную эмблему.

На ее миндалевидных, когда-то таких красивых глазах белые пленки, которые позволяют ей видеть лишь чередование дня и ночи. Вот почему старая царица приказывает выступать только в тот час, когда солнце, миновав зенит, начинает клониться ко входу в мир мертвых.

Народ следует своим незримым путем. Порой жрецы затягивают песнь скорби и смерти, которую она больше не может слышать, словно некая стена уже отгораживает ее от живых. Чернокожая царица склоняется на своих носилках, мерно качающихся на плечах ее воинов. Перед ней, сквозь пелену на глазах, блестит далекий свет, которого она никогда не достигнет. Позади нее, на пустынной земле, остаются следы босых ног, отпечаток страданий и смертей. Кости стариков и малых детей засеяли эту землю, легли в расщелины скал вместо могил, в овраги, населенные гадюками. Лоскутья ее народа зацепились за горько-соленые колодцы, как лохмотья за колючки акации. Те, что уже не могли, не хотели идти дальше. Те, что уже не верили в сон. Но каждый день, когда солнце достигало зенита, в пустыне раздавался голос жрецов, возвещая народу Мероэ, что их царица продолжает свой путь на закат.

Хотя однажды она призвала писцов и прорицателей. Продиктовала свою последнюю волю. На свитке рассохшегося папируса они в последний раз записали ее видение, этот безмятежный город, раскинувшийся на реке, как огромный плот. То, что она сохранила в сердце, потеряв зрение, и что может ясно проявиться, лишь когда свет заходящего солнца, касаясь ее лица, открывает свой лучезарный путь. Она знает теперь, что сон никогда не сбудется для нее. Река останется ей чужой. Она знает теперь, что скоро войдет в другой мир, холодный и бесплотный, где не встает солнце. И передала видение своей дочери Арсиное. Это она, еще дитя, стала новой царицей мероитов. На ее чело, подобное черному камню, под тайной сенью священного шатра жрецы Осириса возложили божественный знак, изображение крылатого диска, заключающего в себе могущество. Потом подвергли ее иссечению, дабы в боли своей она навсегда осталась супругой солнца.

Народ Мероэ вновь пустился в путь, и теперь юная царица Арсиноя идет впереди. Подобный реке из плоти и крови, народ течет по красной земле, по дну впадин, по иссушенным долинам. Огромное красное солнце встает на востоке, песчаный туман стелется над землей.

Подобный реке, народ Мероэ течет мимо убежища из ветвей и полотна, где покоится Аманиренас, в тени, у входа в царство мертвых. Она не слышала, как прошла толпа, не слышала ни плача женщин, ни криков детей, ни зова вьючных животных. С ней остался только старый жрец, слепой, как и она, тот, что всегда был ее спутником. Он сохранил немного воды и несколько фиников, чтобы дождаться перехода. Аманиренас уже не слышит его молитв. Она чувствует последний трепет, который исходит из ее тела и распространяется по пустыне. На косо стоящем камне при входе в шалаш писец начертал ее имя. Воины сложили стену из камней вокруг ее могилы, чтобы внутрь не пробрались шакалы. Прицепили магические ленточки к шипам ветвей. Человеческая река медленно утекла на запад, и вернулась тишина, а солнце тем временем проходит зенит и начинает спускаться к горизонту. Аманиренас слушает, как замедляется стук ее сердца, видит, как меркнет пятно света в глубине ее глаз, словно гаснущий огонь. Уже ветер посыпает пылью ее лицо. Старый жрец закрывает ей глаза, вкладывает в руки знаки власти, а меж лодыжками кладет ларец с «Книгой мертвых». Теперь Аманиренас не более чем след, холмик, затерявшийся в пустом пространстве.

Аро-Чуку

* * *

Новость пришла незаметно. May догадалась обо всем гораздо раньше, чем узнала. Однажды утром проснулась на рассвете. Джеффри спал рядом, раскрывшись по пояс, весь в мелких каплях пота. Через окно с распахнутыми ставнями уже проникали бледные лучи, освещая внутренность противомоскитной сетки. Джеффри спал раскинувшись на спине, и May подумала: мы уедем отсюда, больше нельзя здесь оставаться… Это была очевидность, мысль, причинившая боль, как вдруг напоминает о себе больной зуб. Она подумала также: мне надо уехать, забрать отсюда Финтана, пока не стало слишком поздно. Слишком поздно для чего? Она не знала.

May встала и пошла в буфетную, попить воды из фильтра. Снаружи, на веранде, был прохладный воздух, небо жемчужного цвета. Уже слетались в сад птицы, прыгали по железной крыше, перепархивали, тараторя, с дерева на дерево. May посмотрела на реку. На склоне виднелись белые дымки, над каждой хижиной, где женщины пекли ямс. Она с почти болезненным вниманием вслушивалась в звуки обычной жизни, в крики петухов, лай собак, треск моторов на рыбачьих пирогах, урчание грузовиков, едущих по грунтовой дороге в Энугу. Ждала далекой дрожи генератора, который запустит механизмы лесопилки на другом берегу реки.

Она вслушивалась во все эти звуки так, будто знала, что никогда больше их не услышит. Уедет далеко-далеко, забудет всё и всех, кого любит, этот город, такой далекий от войны и жестокостей, этих людей, близких, как никогда прежде.

Она вслушивалась во все эти звуки так, будто знала, что никогда больше их не услышит. Уедет далеко-далеко, забудет всё и всех, кого любит, этот город, такой далекий от войны и жестокостей, этих людей, близких, как никогда прежде.

Приехав в Оничу, она стала местной диковинкой. Дети ходили за ней по пыльным улицам, передразнивали, окликали на пиджине, смеялись. Она вспомнила, как в первый раз выбежала в город, без шляпы, в голубом декольтированном платье, которое надевала для вечеров на «Сурабае». Искала Молли, пропавшую два дня назад. Элайджа сказал, что видел кошку в городе, на улице рядом с Пристанью. May подходила к людям, пытаясь говорить на пиджине: «You seen cat bilong me?» По городу разнесся слух: «Не don los da nyam». Женщины смеялись. Отвечали: «No ben see da nyam!» Это было ее первое слово — nyam. Потом кошка вернулась, уже беременная. А словцо осталось, и May, проходя, слышала, как оно раздается, словно ее собственное имя: «Nyam!»

Никогда и никого она не любила, как этих людей. Они были такие незлобивые, с такими ясными глазами, такими чистыми, изящными движениями. Когда она шла городскими кварталами, направляясь на Пристань, дети подходили к ней без всякой робости, гладили по рукам, женщины брали за руку, говорили с ней на своем мягком языке, звучавшем музыкой.

Вначале это немного пугало ее — все эти взгляды, такие блестящие, руки, которые касались ее, трогали ее тело. Она к такому не привыкла. Помнила, что ей плел Флоризель на корабле. В Клубе тоже рассказывали ужасные вещи. Об исчезнувших людях, похищенных детях. О святилище Лонг Джуджу, человеческих жертвоприношениях. О кусках засоленного человеческого мяса, которые продавали на рынках в глуши. Симпсон забавы ради пугал ее, рассказывая: «В пятидесяти милях отсюда, неподалеку от Оверри, был оракул Аро-Чуку, главный оплот колдовства на западе, где проповедовали священную войну против Британской империи! Груды черепов, алтари, залитые кровью! Слышите барабаны по вечерам? А знаете, о чем они говорят, пока вы спите?»

Джеральд Симпсон насмехался над ней, над ее вылазками в город, над ее дружбой с женами рыбаков, с людьми на рынке. А после того как она заступилась за каторжников, копавших бассейн, смотрел на нее с презрением и злобой. Она вела себя не как супруга чиновника, которая прячется за своими garden-parties[42], укрывается под зонтиком, надзирая за суетой слуг. В Клубе Джеффри приходилось сносить иронический взгляд Симпсона, его колкости. Каждый знал, что положение агента компании «Юнайтед Африка» становилось все хуже и хуже из-за донесений D. О. «Каждому свое место» — таков был девиз Симпсона. Колониальное общество представлялось ему жесткой постройкой, где каждому отведена своя роль. Себе, разумеется, вместе с резидентом и судьей, он отводил самую важную роль, считал, что он тот камень, что венчает свод. «Weather cock, флюгарка!» — поправлял Джеффри. Джеральд Симпсон не мог простить May ее независимости, ее воображения. На самом деле он боялся критического взгляда, которым она смотрела на него. И решил, что они с Джеффри должны уехать из Оничи.

Отношения в Клубе становились все более натянутыми. Быть может, все ожидали, что Джеффри сам примет решение, отречется от нежелательной чужачки, отправит ее домой, в ту латинскую страну, чей акцент и манеры она сохранила вместе с чересчур смуглой кожей. Резидент Ралли пытался предупредить Джеффри. Он знал о неприязни Симпсона к May. «Вы хоть представляете себе толщину досье, которое накопилось на вас в Лондоне?» И он добавил, поскольку знал все: «Можете не сомневаться… Симпсон пишет по рапорту в неделю. Вам надо немедленно просить о переводе».

Джеффри задыхался от несправедливости. Вернулся домой подавленным: «Ничего не поделаешь. Думаю, они сами поручили ему объявить мой приговор».

Было начало сезона дождей. Большая река становилась свинцовой под тучами, ветер яростно гнул верхушки деревьев. May больше не выходила из дома во второй половине дня. Сидела на веранде, слушая, как грозы поднимаются далеко вверх, к истокам Омеруна. Зной крошил красную землю перед дождем. Воздух дрожал над железными крышами. Со своего места May могла видеть реку, острова. У нее уже не было желания ни писать, ни даже читать. Ей хотелось только смотреть, слушать, словно время не имело никакого значения.

Вдруг она поняла, что именно познала, приехав сюда, в Оничу, и никогда не смогла бы познать в другом месте. Неспешность, вот что, очень долгое и плавное движение — так река несет свои воды к морю, так плывет облако, так разливается духота послеполуденных часов, когда свет наполняет дом, а железные крыши раскаляются, словно стенки печи. Жизнь замирает, время тяжелеет. Все становится неясным, только вода течет, жидкий ствол с множеством ветвей — родников и ручьев, сокрытых в лесу.

Она вспомнила, как была нетерпелива вначале. Всерьез полагала, будто ничто и никогда не было ей так ненавистно, как этот раздавленный солнцем колониальный городишко, спящий у грязной реки. На «Сурабае» она воображала себе саванны, стада газелей, скачущих в дикой траве, леса, звучащие криками обезьян и птиц. Воображала себе голых дикарей в боевой раскраске. Авантюристов, миссионеров, изглоданных тропиками врачей, героических учительниц. В Ониче она обнаружила общество благопристойных чиновников, облаченных в нелепые костюмы и пробковые шлемы, которые убивали время, играя в бридж, выпивая и шпионя друг за другом, их жен, затянутых в корсет своих почтенных принципов, считающих денежки и сурово распекающих слуг в ожидании обратного билета в Англию. Она думала, что возненавидела навсегда эти пыльные улицы, эти бедные кварталы, лачуги, где полным-полно детей, этот народ с непроницаемым взглядом и карикатурным языком, этим пиджином, над которым так потешался Джеральд Симпсон и господа из Клуба, в то время как каторжники копали яму на холме, словно общую могилу. Никто не находил снисхождения в ее глазах, даже доктор Чэрон или резидент Ралли с его женой, такой учтивой и такой бледной, и их шавками, избалованными, как дети.

Она тогда жила ожиданием Джеффри, нервно расхаживая взад-вперед по дому, занимаясь садом или заставляя Финтана отвечать уроки. Когда Джеффри возвращался из конторы «Юнайтед Африка», лихорадочно засыпала его вопросами, на которые он не знал ответа. Ложилась поздно, гораздо позже него, под белым пологом противомоскитной сетки. Думала о ночах в Сан-Ремо, когда у них впереди была вся жизнь. Вспоминала вкус любви, рассветную дрожь. Все теперь стало таким далеким. Война стерла все. Джеффри стал другим, чужим, тем, кого имел в виду Финтан, когда спрашивал: «Зачем ты вышла за этого человека?» Он отстранялся. Уже не рассказывал о своем исследовании, о новом Мероэ. Хранил про себя. Это была его тайна.

May попыталась поговорить, понять:

— Это ведь она, верно?

Джеффри воззрился на нее:

— Она?

— Ну да, она, черная царица. Ты когда-то говорил мне о ней. Это она вошла в твою жизнь. Там для меня больше нет места.

— Глупости говоришь.

— Нет, уверяю тебя. Мне бы, наверное, надо уехать с Финтаном. Оставить тебя наедине с твоими идеями. Я тебе мешаю. Я всем тут мешаю.

Он ошеломленно посмотрел на нее, не зная, что сказать. Быть может, она и впрямь сошла с ума.

May осталась и мало-помалу вошла в тот же сон, стала кем-то другим. Все, что она пережила до Оничи: Ницца, Сен-Мартен, война, ожидание в Марселе — все стало чужим и далеким, словно это случилось с кем-то другим.

Теперь она принадлежала реке, этому городу. Знала каждую улицу, умела различать деревья и птиц, могла читать в небе, угадывать ветер, разбирать каждую подробность ночи. Знала также людей, их имена, прозвища на пиджине.

К тому же была еще Марима, жена Элайджи. По приезде она показалась May совсем ребенком, такая хрупкая и пугливая в своем новехоньком платье. Держалась в тени хижины, не осмеливаясь выйти на свет. «Боится», — пояснил Элайджа. Но мало-помалу приручилась. May усаживала ее рядом с собой на стволе дерева, служившем скамьей, перед хижиной Элайджи. Марима ничего не говорила. Не умела объясняться на пиджине. May показывала ей журналы, газеты. Мариме нравилось рассматривать фотографии, изображения платьев, рекламу. Она держала журнал немного наискосок, чтобы лучше видеть. И смеялась.

May выучила слова на ее языке. Ulo — дом. Mmiri — вода. Umu — дети. Aja — собака. Odeluede — приятно. Je nuo — пить. Ofee — мне нравится. So! — Говори! Tekateka — время идет… Записывала слова в свою тетрадку со стихами, потом читала вслух, а Марима смеялась.

* * *

Ойя тоже пришла. Сначала робко садилась на камень у входа в «Ибузун» и смотрела в сад. Стоило May приблизиться — убегала. Было в ней что-то одновременно дикое и невинное, внушавшее страх Элайдже, который считал ее колдуньей. Пытался прогнать, бросал камешками, выкрикивал ругательства.

Назад Дальше