Уроки чтения. Камасутра книжника - Александр Генис 17 стр.


Ну, подумайте, подумайте сами, – говорит Хамм в “Эндшпиле”, – вы ведь все равно здесь, на земле, от этого нет спасения. Нет его и выше, отвечает Ларс фон Триер и приглашает в шалаш, чтобы перевести дух перед занавесом.

25. Диссидент

Перед отъездом в Америку я совершил сделку редкого интеллектуального идиотизма – обменял любимые книги на необходимые: O’Генри – на Писарева, Фолкнера – на Белинского, восемь томов Джека Лондона – на девять Герцена. Не веря своему счастью, выигравшая сторона не удержалась от вопроса.

Этого я наемся у стен Вероны, – отодвинув макароны, сказал кадет Биглер, когда узнал, что Италия перешла на сторону Антанты, – ответил я цитатой из Швейка, которая означала, что американцев я буду читать в оригинале. Как, впрочем, и Герцена.

Герцен действительно поддерживал меня на чужбине, причем буквально, потому что в нашем бруклинском жилье-подвале не было мебели, и первый Новый год в США мы встречали, сидя на стопках книг. Чувствуя под собой разъезжающийся коричневый девятитомник, я знал, что для него придет время.

Оно действительно пришло, но лишь тогда, когда я накопил столько былого и дум, что решился сравнивать.

* * *

Герцена можно читать только на свободе. В России смешно (если тут подходит это слово) сравнивать – мешает нажитый с помощью больной истории комплекс, который Томас Манн называл “высокомерием страдания”.

В рижском музее оккупации на нарах лежат муляжи, изображающие лагерный быт сосланных латышей.

– Туфта, – сказал мне об этом сердитый отставник, – ну, посудите сами, кто бы им сооружал нары – на земле поспят.

Нужна изрядная временная и пространственная дистанция, чтобы непредвзято прочесть “Былое и думы”, но и тогда это не просто.

Герцен презирал Маркса и его “марксидов”, не знал Ленина и не дожил до победившей революции. Это его извиняет только отчасти, потому что все равно мне трудно читать про то, как он мечется по Европе, стараясь зажечь, где получится. Если для xix века Герцен – Овод, то XXI мерещится бен Ладен.

Чаще, впрочем, Герцен напоминает Чацкого: Случалось ли, чтоб вы, смеясь? или в печали? ошибкою? добро о ком-нибудь сказали? И это правильно! “Былое и думы” – прежде всего комедия, причем даже не столько нравов, сколько характеров: автор никогда не пройдет мимо смешного лица. Уже этим отец диссидентов радикально отличается от их деда – Радищева, который тоже пытался острить, но неудачно: его душила ярость человечества. Герцен, который умел ненавидеть не меньше, не орудовал веслом с лопатой. Как рапира, его злость у́же и тверже. Поэтому русская часть книги полна злодеев убийственно нелепых и в принципе смешных, начиная с самого царя.

Такова сцена, где Николай, подняв ночью придворных, заставляет несчастного Полежаева читать вслух его фривольную поэму “Сашка”. Как Август – Овидия, Николай ссылает легкомысленного поэта, надеясь тем исправить нравы империи, такой же необъятной, как Римская. Трагичен исход, комичен – масштаб. Абсурд системы – в ее избирательности. Важно только неважное, и правосудие карает не за то, что нужно, не за то, что можно, не за то, что стоило бы, а того, кого лучше видно, вроде Пушкина. Царю есть дело до всего, что читают и пишут его подданные, а президенту, скажем, это до лампочки.

Возвращаясь домой из дворца, Герцен накапливает полную колоду гротескных персонажей, утешающих автора своей дремучей самобытностью. Отечественная словесность от Фонвизина и Щедрина до Шукшина и Довлатова отдыхала на чудаках и чудиках, не способных вписаться в любую категорию. Откладывая гражданское негодование, Герцен замечает каждого и не отпускает, не перечислив всех диких черт и забавных примет.

Почтенный старец этот, – пишет Герцен об одном из родственников, – постоянно был сердит или выпивши, или выпивши и сердит вместе. Другой хвастал тем, что съедал до ста подовых пирожков. Третий боялся женитьбы и уверял, что никто в нормальном состоянии никогда не решится на такой страшный шаг. И уж, конечно, Герцен не обошел отраду русского автора – дикую поэзию кутежей. Отмечая с помощью автора Новый год шампанским, ямщик насыпал перцу в стакан, выпил разом, болезненно вздохнул и несколько со стоном прибавил: “Славно огорчило!”.

Издеваясь над русским абсурдом, Герцен заскучал по нему лишь тогда, когда, добравшиись до германской границы, навсегда простился с отечеством: Вот столб и на нем обсыпанный снегом одноголовый и худой орел… и то хорошо – одной головой меньше.

* * *

Нерв заграничной части книги – зверское разочарование в заграничной части мира. Герцен ждал от нее свободы, а нашел трусоватых обывателей, готовых удовлетвориться хорошей жизнью, ради которой автору точно не стоило покидать родину. Отсюда – обида на Запад, знакомая всем эмигрантам, всегда ждущим другого.

Банальность этой реакции чуть портит книгу. Путаясь в подробностях революционного движения, знакомясь с его героями, либо забытыми, либо увековеченными на площадях и валюте, я стыдился признать, что Герцен меня раздражает, как фанат чужой команды. Самого Герцена, впрочем, они раздражали еще больше. Продолжив за рубежом свою комедийную картотеку, он меньше всех щадил соратников. Кумиры неудавшихся восстаний, они казались надутыми и смешными, как Наполеон в изгнании или Керенский в Нью-Йорке. Хористы революции, – говорил Герцен, – пишут шифром и химическими чернилами новости, напечатанные голландской сажей в газетах. И это мне тоже знакомо:

– На вашем радио “Свобода” – полно чекистов, – предупредил меня товарищ.

– Ничего страшного, – ответил я, – все, что мне есть сказать, я говорю в микрофон.

Но больше своих Герцена сердили чужие народы, и описание их составляет упоительное чтение в наш политкорректный век, упраздняющий понятия “немец” или “француз”, заодно с “мужчиной” и “женщиной”. Герцен писал, ничего не стесняясь, но иначе, чем про русских. Если дома он видел резко очерченные личности, которых трудно перепутать и нельзя забыть, то за границей Герцен искал типы, в которые вмещаются целые народы. У немцев противна простота практических недорослей, англичане – будто спросонья, позеры-французы исполнены задних мыслей и заняты своей ролью, и только в итальянце он нашел родную душу. Скорее бандит, чем солдат, итальянец имеет ту же наклонность к лени, как и мы; он не находит, что работа – наслаждение; он не любит ее тревогу, ее усталь и недосуг.

Эта старомодная и бесцеремонная манера напоминает глобус “Диснейленда”, позволяющий совершить кругосветное путешествие за 80 минут, чтобы найти в Японии самурая, а в Мексике – сомбреро.

Герцен, разумеется, несправедлив, потому что на Западе он пренебрег тем, о чем мечтал в России, – законом, парламентом, конституцией. Но дело было не в институтах, насаждение которых, строго говоря, могло бы стать делом его жизни, а в том, что на Западе Герцен не нашел своих. А без них мир был нем, как бы хорошо Герцен ни знал языки Европы.

Побродивши между посторонних, я перестал в них искать своих и отучился – не от людей, а от близости к ним.

* * *

Я не знаю – и уже никогда не узнаю – более увлекательного чтения, чем то, что доставлял нам самиздат. Никакие соблазны души и плоти, никакие Буссенары и “Лолиты”, никакие анекдоты и сплетни не сравнятся с тем наслаждением, которое я испытал, когда мы всей семьей, включая мою любимую малограмотную бабушку, ночь напролет передавали друг другу папиросные листочки “Архипелага ГУЛАГ”.

Восторг не утих и сегодня. Дерзким экспериментом кажется уже поэтическое название с запоминающейся, как ГУГЛ, аллитерацией, внутренней рифмой и причудливой, почти приключенческой метафорой: острова в океане, путешествие к каннибалам, спуск в ад. Эта книга не может устать и состариться – в отличие от многих других, в том числе – самого Солженицына. Его старые романы, вроде “Ракового корпуса”, выделялись темой, а не стилем. Его поздние романы, вроде “Красного колеса”, лучше читать в переводе, и не мне. Но “Архипелаг” не сумеет убить даже одобрение Кремля.

Эта хроника изуверства награждает нас чувством углубления жизни. Прочитав “Архипелаг”, нельзя не измениться. Это как благая весть, только наоборот, но она тоже отрывает нас от обыденного и выносит к иному. Поворот не политический, а метафизический, последствия которого необратимы. Поэтому, собственно, Солженицын и победил. Убедившись в этом, власть к нему пристроилась, зарыв с караулом и включив в школьную программу.

И в этом – гений диссидентских книг, которые сами собой, чуть не тайком от автора, превращаются в литую прозу, простую и честную, как у Пушкина и Хемингуэя. Так написаны лучшие книги той библиотеки сопротивления, которая так же верно служит русским читателям, как Плутарх – всем остальным. Солженицын и Шаламов, Надежда Мандельштам и Абрам Терц, наконец – Буковский.

И в этом – гений диссидентских книг, которые сами собой, чуть не тайком от автора, превращаются в литую прозу, простую и честную, как у Пушкина и Хемингуэя. Так написаны лучшие книги той библиотеки сопротивления, которая так же верно служит русским читателям, как Плутарх – всем остальным. Солженицын и Шаламов, Надежда Мандельштам и Абрам Терц, наконец – Буковский.

Как стихи – языку, диссидентская литература обязана власти. И не абстрактной, на манер жестяной австро-венгерской машины Музиля и Кафки, а живой, полнокровной, омерзительной и своей: крысы в подполье. Достигнув полюса зла, словесность меняет слог, реальность – личность, как это случилось с Ходорковским – где еще умеют превращать миллионеров в героев? И все же власть тут пассивная, словно земное притяжение, сила. Важней не она, а он – автор. Хотя его часто называют “политическим”, диссидент не занимается политикой, он заменяет ее. Впрочем, хороший политик и должен быть дилетантом, как Гавел. На президентов не учат, профессиональный политик – это царь. Других ведет успех, судьба, безобразия власти и завидный опыт преодоленного страха.

Я знал многих известных диссидентов, с некоторыми крепко дружил и никогда не слышал, чтобы они жалели о прошлом, скорее уж – о настоящем. Не испытав, такого не понять, хоть я и старался.

– Стоять на перекличке, – рассказывал Гендлер о Мордовии, – было так холодно, что с тех пор я никогда не жалуюсь на жару. Но, глядя на солдата в тулупе, я знал, что ни за что бы с ним не поменялся.

Лучше других Гендлера понимал Довлатов, потому что сам был таким солдатом.

– За это его так любят, – съязвил Пахомов, – полстраны сидело, а пол – сажало.

Уникальность опыта выживания в такой стране объясняет, почему диссидентам всего труднее без нее обойтись на Западе. К тому же он всегда обманывает ожидания. Предупреждая об этом, Герцен писал, что мы с ним разминулись. Запад рыцарей умер вместе с Дон Кихотом, остался один Санча Панса, с которым нельзя найти общий язык и не хочется. Поэтому диссидент тут обречен жить, оглядываясь на тот Запад, который ему виделся с Востока. Град Китеж диссидентов, он существовал лишь для тех, кто в него верил.

Иначе и быть не могло, потому что Запад возникает как оппозиция Востоку. Запад – всегда для других, для себя он называется иначе, и для всех по-разному. Объединить – а значит создать – его может только компания единомышленников, без которых Запад вновь распадется на осколки, как разбитый калейдоскоп, которому я скрутил в детстве голову, чтобы добраться до запертых в ней цветов божественных оттенков.

Эпоха диссидентов, однако, кончается. Запад съедает Восток, словно лужа песок. Перестав быть вызовом и даже реальностью, Запад неопределим, как жизнь, и уже не требует веры, усилий, обид и сомнений. Он просто есть, и его становится все больше – хоть и жиже – с каждым “Старбаксом”.

26. Стар и млад

Англичане считают свою литературу лучшей, потому что, как говорил Моэм, сравнивая с русской, у других она короче. И правда, в шекспировском веке отечественная словесность из всех авторов может похвастаться разве что Иваном Грозным. Зато обремененная тремя языками и осчастливленная тысячелетним багажом английская словесность наделяет всех: структуралисту – Лоренс Стерн, дамам – Джейн Остин, Сорокину – “1984”, мне – Шерлок Холмс.

Дав каждому, чего у него нет, себе англичане оставили любимую книгу трех последних поколений – “Винни-Пуха”. Даже не притворяясь, что читают ее детям, они придали книге Милна статус национального предания, которое, как ему и положено, отвечает на все вопросы бытия. Для непонятливых есть ученые схолии – “Дао Пуха” и “Дэ Пятачка”.

К несчастью, я об этом узнал на полвека позже, чем следовало. Советский ребенок и ел и читал только то, что доставали родители. Дефицит книг был обиднее продуктового. На не выработавшего иммунитет читателя обрушивалась череда “Моих первых книжек” под универсальным названием “Ленин и Жучка”. Хорошо еще, что оба не оставили следов, в отличие, скажем, от дореволюционных, и даже доисторического романа Рони-старшего “Борьба за огонь”. Эта книга разбудила во мне любовь – и к знанию, и вообще. Пещерный брак, говорилось там, преодолел естественное сопротивление самки и естественную лень самца. Ни тогда, ни сейчас я не понимал, что тут естественного, но фрейдисту Пахомову об этом не рассказываю.

Хуже, что мне не доставалось то, о чем я мечтал. Самой заветной была “Алиса в Стране чудес”, которая стояла под рукой, на нашей полке: тонкая, зеленая, с картинками, но на английском. Прочесть ее стало жгучей мечтой моего детства, но путь к цели пролегал через трехтомный британский самоучитель, который уже помог отцу познакомиться с Джеймсом Олдриджем в оригинале. Учеба, однако, шла туго: уроки были унылыми, герои – маньяками. Отличаясь истерическим вниманием к гигиене, они каждое утро принимали ванну (у нас она тоже была, но нагревалась балтийским торфом и всегда по пятницам). В оставшееся время они жевали овсянку и писали похожие на завещания письма, перечисляя в каждом предметы обстановки и состав гардероба.

Я терпел все ради “Алисы”, но когда наконец пришел ее час, чуть не расплакался. Мне не удалось перевести первый взятый на пробу стишок:

And the mome raths outgrabe[1].

Второй раз я читал “Алису” уже в Америке с комментариями математика, признавшего, что Кэрролл обогнал современную, не говоря уже о моей, науку. Утешившись, я взялся за книгу, с которой, собственно, и надо было начинать. “Винни-Пух” оказался и проще, и сложнее – как Пушкин. С ним тоже можно жить, но трудно толковать и нечего расшифровывать.

* * *

Обильная и витиеватая “Алиса” – продукт викторианской готики, влюбленной в историю. Умело обращаясь с прошлым, она его подделывала так успешно, что выходило лучше, чем в оригинале. Так появились фальшивые, но настоящие чудеса державной фантазии – Биг-Бен, Вестминстерский парламент, шотландская юбка и вымышленные ритуалы вроде юбилея королевского правления.

Впитавшая антикварный дух своего времени, “Алиса” насыщена историей, как вся Викторианская эпоха, высокомерно назвавшая себя суммой прошлого. Не зря уже в третьей главе вымокшие герои читают друг другу сухую историю:

Эдвин, граф Мерсии, и Моркар, граф Нортумбрии, поддержали Вильгельма Завоевателя, и даже Стиганд, архиепископ Кентерберийский, нашел это благоразумным…

“Винни-Пух” – антитеза “Алисы”. Спрямленный и ладный, ничего не торчит, все идет в дело и кажется молодым и новым. Это – ар-деко детской словесности. Понятно – почему. “Винни-Пух” – сказка потерянного поколения. Преданное прошлым, оно начинает там, где еще ничего не было. Мир Винни-Пуха – Эдем, а Кристофер Робин живет в нем Адамом. Он называет зверей, радуется их явлению и не нуждается в Еве, ибо теология Милна не знает греха и соблазна, а значит, не нуждается в оправдании зла – его здесь просто нет.

“Алиса” – по сравнению с “Винни-Пухом” – сплошное memento mori. Здесь съедают доверчивых устриц, пришедших послушать про королей и капусту, здесь макают несчастного соню в чайник, здесь всем обещают отрубить голову. Да и сама Алиса еще та змея, как сказала ей встречная птичка:

– Самая настоящая змея – вот ты кто! Ты мне еще скажешь, что ни разу не пробовала яиц.

– Нет, почему же, пробовала, – отвечала Алиса. – Девочки, знаете, тоже едят яйца.

– Не может быть, – сказала Горлица. – Но, если это так, тогда они тоже змеи!

Зато в “Винни-Пухе” зла нет вовсе. Его заменяет недоразумение, то есть неопознанное добро, добро в маске зла, принявшего его личину, чтобы оттенить благо и пропеть ему осанну. Вот так у Честертона, который и сам-то напоминал Винни-Пуха, террористы-анархисты оказываются переодетыми полицейскими, рыцарями добра и поэтами порядка. Мы это не сразу заметили, потому что всё видим со спины.

Тайна мира в том, что мы видим его только с обратной стороны. Все на свете прячет от нас свое лицо. Вот если бы мы смогли зайти спереди…

По-моему, это – очень английская идея. Тут придумали считать злодеев эксцентриками. Вспомним, что лучшие герои Шекспира – переодетые вроде принца Гарри, которому никакие грехи молодости не мешают оказаться Генрихом Пятым и одержать великую победу под Агинкуром. Но еще лучше этот прием представляет преданный королем Фальстаф. Демонстрируя изнанку пороков, он обращает их в добродетели.

Самые яркие персонажи в литературе, – говорил Довлатов, вспоминая Карамазовых, – неудавшиеся отрицательные герои.

Но если диалектика добра и зла у нас стала великой литературой, то в Англии – детской.

Назад Дальше