Но если диалектика добра и зла у нас стала великой литературой, то в Англии – детской.
* * *Плохие детские книжки пишутся так же, как взрослые бестселлеры: слова короткие, описаний минимум, портрет скупой, и никаких пейзажей – одно действие. Но в “Винни-Пухе” все не так. Слова, особенно те, которыми пользуется Сова, длинные, герои – выписаны, пейзаж – многозначительный, а сюжет – пустяковый. Как в “казаках-разбойниках”, он не исчерпывает содержание, а дает игре толчок и повод. Важнее не во что играют, а где – в лесу.
Английский лес – антигород, обитель свободы – от Робин Гуда до джентльмена-дачника. В “Винни-Пухе” лес – никак не сад, тем более – детский. В нем – целых сто акров. Прикинув на себя в неметрической Америке, я убедился, что это как раз столько, сколько нужно, чтобы заблудиться, но ненадолго – словно во сне, когда знаешь дорогу, но никак на нее не вернешься. Лес “Винни-Пуха” – настоящий, но герои в нем живут игрушечные. Чтобы мы не забыли об этом кричащем противоречии, автор переносит действие из детской на открытый воздух, где идет снег, дождь, но чаще светит нежаркое солнце, как пополудни летом, когда Бог сотворил мир.
Англичане считают, что это случилось в воскресенье, и я им верю с тех пор, как попал в Стратфорд-на-Эйвоне. Помимо барда, он знаменит лебедями и окрестностями. Добравшись до ближайшей, я брел по деревенской улице, радуясь тому, что за каждым янтарным домом прятался цветник. Когда, не удержавшись, я заглянул в открытую калитку, дородный хозяин пригласил меня полюбоваться красными и белыми, как у Шекспира, розами. Сочные, с бульдожьей мордой, они оплетали штакетник, не оставляя живого места от бутонов и запаха. Садовник – начитавшись классики, я назвал его про себя “полковником” – лучился гордостью, словно цветы были целью его долгой службы, а погода – награда за нее. Я хорошо его понимал, потому что тоже вырос в краю, где лето начиналось дождем, но часто кончалось раньше его.
Английская природа – компромисс между средой и искусством, которое заключается в точке зрения, в основном – романтической. Нестесненная, как в Версале, умыслом природа – площадка для игры фантазии с себе подобными. Из “мясных” здесь один Кристофер Робин. Второй Гулливер, он нужен для масштаба, поэтому и сказать о нем нечего. Зато его игрушки увлекательны и назидательны. Как у всех кукол, у них вместо сюжета характер и призвание.
Лучший, конечно, сам Винни-Пух. Его мысли идут не из набитой опилками головы, а из нутра, никогда нас не обманывающего. Безошибочный, словно аппетит, внутренний голос учит мудрости. Винни-Пух позволяет вещам быть, что делает из него поэта. Иногда – футуриста, и тогда Пух оставляет шиллинг в строке про фунты и унции просто потому, что тому лучше знать, к кому пристроиться. А иногда – акмеистом, когда Пух подбирает в лесу шишку исключительно для рифмы. Оснащенный пиитическим даром плюшевый медведь щедро делится им в критических ситуациях. Вроде той, где Пух, спасаясь от наводнения в пустом горшке, признает, что разница между лодкой и несчастным случаем зависит от нее, а не от меня. Довольный собой, круглый и завершенный, как Обломов, Винни-Пух не хочет меняться – стать смелей, умней или, не дай бог, вырасти. Остановив часы на без пяти одиннадцать, он готов застыть в сладком времени второго завтрака.
– Фартовые, – как переводили у нас в школе Грибоедова, – не лурят на бимбрасы.
Это, впрочем, не значит, что Пух всем доволен, он просто не выставляет счёта, принимая правила игры, на которых нас впустили в белый свет: где мед, там и пчелы. Говоря другими, увы, не моими словами, Винни-Пух обрел Дао.
Если Пух – счастливый китаец, то Ослик – несчастный еврей. У меня самого были такие родственники. Они отказывали миру в благодати, без устали разоблачали плохое в хорошем и не могли проиграть, потому что не надеялись выиграть.
Разойдясь по полюсам, Иа-Иа и Пух демонстрируют, как обращаться с реальностью. Второй ей доверяет, первый – нет, но правы оба. Реальность не может обмануть наших ожиданий, ибо ей нет до них дела. Вот почему “Винни-Пух” лишен конфликта: настоящая истина включает в себя собственную противоположность. Но такие истины открываются нам только в раннем детстве, когда книги еще не читают, а слушают. Не случайно единственный магический элемент в “Винни-Пухе” – английское правописание, которое взрослым, а тем паче чужестранцам, кажется еще более загадочным, чем детям.
* * *Читать детские книги как взрослые – не большая хитрость. У нас, в сущности, нет выбора. Ведь это дети лишены опыта чтения, а не мы. Мы не умеем читать без задних мыслей, у детей их нет, хотя кто знает.
Детская литература – та, из которой вычли взрослое содержание (что хорошо его определяет). Тут никому не надо ничего объяснять – игра ослабляет мотивы и рождает чистое искусство, которое по Канту лишено корысти, но не оправдания.
Детские книги – как мифы, они задают мирозданию фундаментальные вопросы. Ответы на них годятся для всех, потому что у детей, а тем более зверей и пуще всего – плюшевых, нет своей истории, биографии, своего уникального прошлого. Герои детских книг обобщены и универсальны, как олимпийские боги, христианские святые или психоаналитические архетипы. В них, даже самых маленьких, влезает больше, чем кажется. Пользуясь этим, детские книги вмещают весь мир и делают его выносимым.
Не зря Кристофер Робин, сын Алана Милна, всегда считал, что отец украл его детство.
27. ДНК
Судя по тому, что Британский музей предлагает аудиотур на русском, в Лондоне много соотечественников и помимо олигархов. Однако выбрав родной язык, мы сразу об этом пожалели. Вальяжный голос с левитановской дикцией и доронинской задушевностью рассказывал о мраморах Элгина всё, что я хотел спросить, но не так, чтобы я мог услышать. Мхатовская школа мешала различать слова. Расцвечивая информацию, диктор с эмфазой произносил даты, интимно шептал имена, повышал голос на терминах и оттенял цитаты драматическими паузами.
– “Данко”, – сказала жена и сняла наушники.
* * *Похлебкин описывал кулинарную трагедию, которая произошла с лучшим поваром Оттоманской империи. Приглашенный ко французскому двору, он приготовил обед, до которого никто не смог дотронуться из-за катастрофического пересола.
Уровень соли в блюдах, – объяснил Вильям Васильевич, с которым я имел честь переписываться, – зависит не от индивидуального вкуса, а от национальной традиции.
Нечто подобное происходит и с эмоциональным регистром каждой культуры. Арабы, словно влюбленные, гуляют, держась за руки, французы поют друг другу в лицо и при встрече целуются. Русские – тоже, но только с генеральными секретарями. В остальном наши эмоции кажутся иноземцам настолько примечательными, что американские путеводители посылают туристов на московские вокзалы – наблюдать за тем, как пылко славяне прощаются.
Сам я начал замечать эмоциональный градус лишь тогда, когда, пожив на Западе, перестал понимать отечественные фильмы. Всё мне кажется, что актеры кричат и плачут, даже у Чехова.
Значит ли это, что эмоции, как уровень соли, делают нашу литературу специфической, выделяя ее из других?
Набоков этому не верил и злился, когда после войны его корнельские студенты надеялись найти в русской классике объяснение побед Советской армии. Он считал, что плохим читателям лучше не учиться, а жениться, а хорошие – всех стран и народов – равны и похожи. Национальными, думал Набоков, бывают не книги, а народные промыслы.
С этим трудно как согласиться, так и спорить. Ведь даже гений не создает и не выражает дух нации, а выдает себя за нее. (Я, скажем, никогда не был в Ирландии. Отчасти потому, что уже как бы и был. С тех пор, как я прочитал “Улисса”, каждый ирландец кажется мне знакомым, хотя у них любители Джойса встречаются не чаще, чем у нас.) Интеллигенция меняет родные корни на универсальное образование. Космополит – это не гражданин мира, а квартирант вавилонской башни и абонент Александрийской библиотеки.
Но заполняют ее, как страстно убеждал мир Солженицын, писатели, каждый из которых являет национальную грань Божьего замысла о человеке.
Другое дело, что, не дождавшись от Него совета, Солженицын сам назначал русскими кого хотел, считая таковым Путина, но не Брежнева.
С книгами произвола не меньше, ибо сказать, что такое “русский роман”, может только иностранец, и я не берусь описать, что у него при этом происходит в уме, потому что со мною не делятся, боясь обидеть. Чтобы расшифровать ДНК нашей словесности, я разослал знакомым писателям домашнее задание, требуя вставить в упражнение пропущенное название:
1. “Пиквик” Диккенса – типично английское произведение.
2. “Милый друг” Мопассана – типично французское.
3. “…” – типично русское.
В ожидании обратной почты, я перебирал варианты ответа.
В ожидании обратной почты, я перебирал варианты ответа.
* * *– Тургенева и Гоголя, – рассуждал я, – выносим за скобки. Первый – скучный, второй – наоборот, но у него смех – от черта, сюжет – от Пушкина и стиль – не русский, а свой.
Пушкин – как будто писал европеец, вроде Вальтера Скотта. Да так оно, в сущности, и было, если говорить о фабуле, но не исполнении – у Пушкина в сто раз лучше. Где у шотландского барда сантименты, там у русского – поэзия, где у одного – длинноты, у другого – литоты, где у Скотта авторские отступления, там у Пушкина – автор, поднявшийся словно луна над героями, обстоятельствами, судом и справедливостью. “Капитанская дочка” – пушкинская фантазия на ключевой в мировой традиции сюжет, который у нас называется “в тылу врага”, а в Голливуде – “fish out of water”. И что бы ни твердила нам школа про “русский бунт, бессмысленный и беспощадный”, у других – французов, китайцев, марсиан (в “Аэлите”) – он был не лучше. То же и с “Годуновым”. Источник этой трагедии о легитимности власти – шекспировский, проблема – средневековая, обстановка – в постановке Мейерхольда – ренессансная: кто был никем, тот станет всем.
С Толстым не проще. Хотя “Война и мир” считается национальным эпосом, в книге действует европейская аристократия. Наполеон и Кутузов читают по-французски, и Пьеру проще найти общий язык с вражеским офицером, чем со своими мужиками.
– В салоне Анны Павловны Шерер, – говорит Пахомов, – можно встретить аббата, а не попа.
Русское у графа – сouleur locale: Наташа пляшет барыню, Платон Каратаев бьется в цепях авторского замысла.
Другой кандидат – исконно русский Обломов, но не роман, а герой. Национальна здесь не книга, а загадка: почему он не встает с постели? Лишние люди Онегин и Печорин не знают, почему они лишние. Обломов знает: он не нашел ничего такого, ради чего стоило подниматься с дивана. Уж точно не для того, чтобы прочесть, как ему советует Пенкин, поэму “Любовь взяточника к падшей женщине”. Я бы тоже не стал вставать из-за книги “Тракторист и путана”, но меня никто не неволит, а Обломова тормошат Штольц с Гончаровым. И то, что он устоял перед напором друга, автора и своего энергичного века, делает его сугубо русским героем – протомитьком. Романа, однако, из этого не вышло: персонаж без сюжета.
Остается Достоевский. “Карамазовых” вставили в пробел все мои корреспонденты. Но у меня и с братьями проблемы. Иван – схема европейца, Алеша – христианский идеал, Дмитрий – его обратная, но тоже хорошая сторона (в “Братьях Карамазовых”, как в ленте Мёбиуса, такое возможно). Достоевский, что постоянно случалось с нашими классиками, перестарался и вырастил из русских героев универсальных, наподобие Гулливера.
В жизни я, во всяком случае, таких не встречал. А вот папаша Карамазов сразу узнаваем. Если не корень, то пень нации. Он и мертвым не выпускает роман из рук – такова в нем жизненная сила, которую китайцы называют ци и ценят в древесных наростах. Герои ведь не бывают стройными. Темперамент закручивает их в спираль, словно для разгону. Особенно в России, где от власти самодуров уйти можно только дуриком. Не зря Дмитрий зовет отца Сократом, тот ведь и впрямь задает скандальные вопросы: что, отцы, пескариками спасетесь? Его бунт страшнее, чем угроза Ивана: не террор, а хаос, не цель, а жизнь, не правда, а воля. Левая, темная, хитрая сторона души.
Вот таких я знал и не понимал, не умея подняться над разумом. Что говорить, у меня тесть из года в год пилил пружину каминных часов александрийской эпохи – вдоль. Жаль, что он умер, не закончив труда и не сказав, чего хотел добиться.
“Не с нужды и не с горя пьет русский народ, а по извечной потребности в чудесном”, – сказал Синявский, который искал национального на своем, а не чужом месте – в блатной песне, Иване-дураке и домовом, которого он научил меня привязывать к стулу, если в квартире пропадает что-то ценное.
Главное, наставлял Синявский, не забыть развязать, когда найдется.
* * *Национальные романы должны быть посредственными, национальное – дно культуры, а не ее вершина. Как раз за это я и люблю второсортную словесность первого ряда, например – Жюля Верна. Стыдно сказать, но я до сих пор перечитываю его романы, правда, только первые главы – дебюты.
Расставляя фигуры, Жюль Верн всегда начинает с национальности героев, без которой они не могут функционировать, ибо она определяет, а часто и исчерпывает их личность. Национальность – наименьший знаменатель, на который персонажи Жюля Верна делятся без остатка, что, конечно, упрощает труд писателя: ДНК героев не меняется от испытаний сюжета. Сегодня каждая из этнических констант кажется предрассудком наивного XIX века, не догадавшегося, что они-то и приведут его к катастрофическому концу.
Реликт невинной, не пуганной расизмом эпохи, Жюль Верн пользовался готовыми стереотипами, как старые мастера-живописцы. Не зная палитры, они заранее затирали краски для тела, бороды, волос и воды, в которой плавает рыба (Ченнини). Так и Жюль Верн: не балуя читателя разнообразием, он брал доминирующую с общепринятой точки зрения черту каждого народа и клонировал ее до полного изнеможения. В сущности, Жюль Верн изобрел комикс, который, избегая полутеней, дает читателю – зрителю – то, что он и без того знает. Хичкок находил такой прием бесценным для кино и советовал режиссерам не мудрить: “В Швейцарии, – наставлял он, – на экране едят шоколад, в Голландии надо показывать ветряные мельницы”.
Жюль Верн так и делал, не стесняясь списывать с бестселлеров своего столетия. Чета Гленарванов, например, перебралась в “Дети капитана Гранта” из “Роб Роя” Вальтера Скотта:
От него так и веяло поэзией горной Шотландии. Элен не принадлежала к дворянскому роду, но она была шотландкой, что в глазах Гленарвана было выше всякого дворянства.
Все французы у Жюля Верна похожи на д’Артаньяна:
Паганель был восхитителен. Он говорил с неподражаемым воодушевлением, он так и несся на быстрых крыльях фантазии. Остановить его было бы так же невозможно, как воды водопада на Рейне.
С остальными Жюль Верн обходился не лучше. Немцы – либо педанты, либо солдафоны. Англичане – снобы и путешественники. Евреи – скупы и богаты. Русские знают толк в мехах. Американцы энергичны до истерики. Негры, как Наб в “Таинственном острове”, – верные, хоть и освобожденные рабы. Расклеив этикетки, Жюль Верн упрощал мир до школьного глобуса – таким его легче простить и усвоить.
Эта граничащая с расизмом простота теперь кажется не опасной, а смешной. Жюль Верн сохранился лишь потому, что устарел.
Вслед за его персонажами с наклейками шли герои без национальности – универсальные, как кафкианский К., или индивидуальные, как действующие лица чеховской драмы с ничего не говорящими фамилиями. Героям “Годо”, как Адаму и Еве, национальность вообще не нужна. Не зря Беккет даже писал на чужом языке, чтобы свой не мешал. В хх веке национальность сменили политика и религия. Наша лагерная литература – не столько русская, сколько антисоветская. И, как утверждает доктрина Хантингтона, можно быть полуфранцузом и полунемцем, но нельзя – полукатоликом и полумусульманином.
Для первых читателей Жюля Верна национальность была данностью, незаметной, как обои, для нас – аттракцион, вроде “Наутилуса”. Устаревшая техника, этнический steam punk. Навевая и излечивая ностальгию, Жюль Верн показывает мир симпатичным и разным: альбом старых марок, не кровь и почва.
С каждым следующим поколением удельный вес национального падает, вот мы и цепляемся за него, где можем. То на футбольном поле, то за обеденным столом, то в Сетевом форуме. Только это не очень помогает. Одетая в одинаковые джинсы планета подозревает в национальности пережиток. Иногда – драгоценный, как хорошие манеры, чаще – омерзительный, как футбольные хулиганы. Что касается словесности, то из всех ее жанров национальный вопрос сохранил остроту в остротах, конечно, политически некорректных.
Однажды я подвозил из Лонг-Айленда в Нью-Йорк княгиню. В эмиграции это бывает, и я привык к тому, что аристократы не чванятся, чем они и отличаются от нас, разночинцев. Несмотря на пятисотлетнюю родословную, ее муж представлялся “Миша”, а она всю дорогу травила анекдоты. Княгиня была немолода, и анекдоты были с бородой.
– Знаете, – начинала она, – кто такой один француз?
– Любовник, – подхватывал я, – двое – дуэль, трое – революция.
– Правильно, а русский?
– Не помню, – соврал я из любопытства.
– Один русский – поэт, двое – дуэт, трое – академия наук.
Я не стал спорить, вспомнив, что с Гражданской войны княгиня не навещала пенаты.
28. Амаркорд
Название знаменитого фильма на диалекте провинции Эмилия-Романья так искажает грамматически верный вариант (mi ricordo), что даже итальянцы понимают это слово, как все остальные, – “то, что вспоминает Феллини”. В этом вся соль.