“Его глаза улыбались, – вспоминал Феликс Вельч, близкий друг писателя, – юмор пронизывал его речь. Он чувствовался во всех его замечаниях, во всех суждениях”.
Мы не привыкли считать книги Кафки смешными, но другие читатели, например Томас Манн, читали их именно так. В определенном смысле “Замок” – действительно божественная комедия, полная сатиры и самоиронии. Кафка смеется над собой, над нами, над К., который способен описать высшую реальность только через низшую и привычную.
Служебная лестница в “Замке” начинается послушными мирянами, среди которых выделяются праведники-спасатели из пожарной охраны. Потом идут слуги чиновников, которых мы называем священниками. Поделив жизнь между Замком и Деревней, они наверху ведут себя не так, как внизу, ибо законы Замка в Деревне уже неприменимы. Выше слуг – бесконечная череда чиновников-ангелов, среди которых немало падших – уж слишком часто они хромают, как положено бесам.
Пирамиду венчает Бог, но как раз Его Кафка упоминает лишь на первой странице романа. Больше мы с графом Вествестом не встречаемся. И, как говорит самая радикальная – ницшеанская – трактовка романа, понятно – почему: Бог умер. Поэтому Замок, каким его впервые увидел К., не давал о себе знать ни малейшим проблеском света. Поэтому стаи ворон кружились над башней. Поэтому Замок никому из приезжих не нравится, да и местные живут бедно, уныло, в снегу.
Смерть Бога, однако, не прекратила деятельность его аппарата. Замок – вроде города Петербурга посреди Ленинградской области: прежняя власть умерла, но из столицы до провинции эта весть еще не дошла. Да и принять ее непросто. Бог не может умереть. Он может отвернуться, устраниться, замолчать, ограничившись, как Его уговаривало Просвещение, творением, и оставить его последствия на произвол нашей нелегкой судьбы. Мы не знаем, почему это случилось, а Кафка знает и объясняет беду.
Причины катастрофы раскрывает вставной, с точки зрения К., но центральный для истории Деревни эпизод с Амалией. Она отвергла притязания Замка на свою честь и оскорбила посланца, принесшего ей благую весть. Отказавшись от связи с Замком, Амалия отвергла долю Девы Марии, не приняла ее мученическую судьбу, не подчинилась высшему замыслу Замка о Деревне и тем остановила божественную историю, лишив ее ключевого события. Страшным наказанием Амалии стало молчание Замка и месть сельчан, оставшихся без благодати.
К., озабоченный своей торговлей с Замком, не может оценить трагедию мира, упустившего шанс спасения. Но Кафка, остро ощущая глубину нашего падения, считал его расплатой за непринесенную жертву.
Наверное, мы, – говорил он, – самоубийственные мысли, рождающиеся в голове Бога.
Можно ли узнать от Кафки о Боге больше, чем мы знали до того, как его прочли?
Конечно! Но не потому, что Кафка множит богословские гипотезы, меняет устоявшиеся трактовки, обновляет теологический язык и дает вечному актуальные имена и клички. Главное у Кафки – провокация истины. Он вопрошает ее, надеясь вырвать у мира столько правды, сколько тот способен ему раскрыть.
Вы мир гладите, – сказал он молодому писателю, – вместо того, чтобы хватать его.
* * *Как все честные авторы, Кафка писал только о том, чего не знал, чтобы узнать – столько, сколько удастся углядеть и набросать. Я так хотел бы уметь рисовать, – говорил он своему юному поклоннику. – Я все время это делаю, но получаются какие-то иероглифы, которые потом и сам не могу расшифровать.
Кафка обрисовывал свои видения, перенося их и в прозу. Физическая наглядность проявляется в каждом движении его героев – правдивы в них только жесты, противостоящие общей неопределенности смысла. Это потому, что Кафка торопился схватить, а не понять увиденное – что ставит предел аллегории. Кафка поддается толкованию, но лишь до той границы, за которой слово, ситуация, картинка или персонаж замыкаются и противоречат себе, как это часто бывает в жизни и всегда в снах. В них – рецепт. Не поскупившись здоровьем, Кафка наладил трубопровод из подсознания к бумаге. Следует писать, – говорил он, – продвигаясь во тьму, как в туннеле. И читать его надо так, как он писал – ночью, когда сном объят лишь поверхностный слой моего существа, когда яркие сны не дают мне заснуть. Притчи Кафки – его “яркие сны”, и, если впустить их в тот зазор, где реальность истончается до марли, они прорастают в обход сознания.
Про Бога нельзя написать, но можно прочитать – чтобы научиться формулировать вопросы. Скажем, “Есть ли Бог?” – это дневной вопрос, ответ на который меняет меньше, чем мы думаем или боимся. Но ночью, в самый темный час, нас огорошивают другие вопросы: чего, собственно, мы хотим от Бога? И, что еще страшнее, чего Он хочет от нас?
10. Карандашу
Купите карандаш! А лучше два, или пять, или всю дюжину, как это делаю я, заваливая дом от кабинета до сортира. Карандаш всегда должен быть под рукой, ибо он – главное орудие и труда, и досуга.
Привыкнув пользоваться карандашом с детства, я хотел, чтобы ноготь кончался грифелем. Не сумев его отрастить, я отпустил бороду, в которую удобно прятать карандашный огрызок, чтобы он был под рукой, каждый раз, когда я открываю книгу. Карандаш позволяет вмешаться в текст и стать его соавтором. Я подчеркиваю то, что восхищает, и то, что раздражает, и то, что понятно до боли, и то, что непонятно до злости. На полях я спорю с автором, фиксирую свободные ассоциации, записываю посторонние мысли, которые приходят от излишней сосредоточенности. “Все лучшее, – признался Розанов, – я написал на полях чужих книг”. И это понятно: зависть бросает вызов. Отталкиваясь и рифмуясь, мысли клубятся, карандаш строчит, лист чернеет и книга портится. В лучших случаях – безвозвратно, потому что, когда места не хватает, я перебираюсь на форзац, пишу вдоль страницы и между строчек. Если, как это случилось с двухтомником Мандельштама, книги оказываются негодными к употреблению, я завожу другое издание и начинаю все сначала.
Так же беспощадно Набоков относился к тем, кого ценил. Я видел его профессорский экземпляр “Улисса”, измордованный до неузнаваемости: реплики, сноски, восклицательные знаки, вопросительные, какие-то крючки и гробики. На полях Пруста Набоков чертил схему Парижа, “Анну Каренину” украшал ее теннисный костюм, к Диккенсу он пририсовал карту Англии, к Тургеневу – распорядок дня, и всюду трогательное обращение к себе по-русски: “Посмотреть на часы”.
Любовно прочитанная книга – палимпсест. Разбирая его, я погружаюсь в археологию собственных знаний. И чтобы отличить один культурный слой от других, я всегда ставлю дату чтения. К счастью, книги взрослеют вместе с нами. Старятся, увы, тоже.
По-моему, читать без карандаша – все равно что выпивать с немыми. (Однажды я стал свидетелем их сабантуя, который кончился тихой дракой.) Карандаш выравнивает ситуацию в отношениях с книгой. Нам он возвращает голос, ей напоминает, кто хозяин. Поэтому книга и должна быть своей: чужую надо возвращать и стыдно пачкать. Карандашную пометку, конечно, можно стереть резинкой, но делать этого ни в коем случае не следует. Библиотекой надо не владеть, а пользоваться – чего бы ей это ни стоило.
Мне это проще, чем другим фанатикам книги. Лишенный библиофильского трепета, я легко обхожусь дешевыми изданиями, да еще из вторых рук. В Америке такие ничего не стоят, иногда – 1 цент. Продавец зарабатывает на пересылке, а я стараюсь не думать об авторе. Многие, впрочем, брезгуют старыми книгами. Например, из-за того, что страницы пропахли табачным дымом. Меня смущают лишь чужие пометки на полях. Чтение, как любовь, па́рное дело, избегающее свидетелей. С годами библиотека становится дневником и гаремом, который глупо оставлять в наследство. Да и кому оно теперь нужно?
* * *Вчера я узнал из газеты, что сетевой гигант “Amazon” впервые продал электронных книг больше, чем обыкновенных. Настоящие революции происходят незаметно, и мы узнаем о них лишь тогда, когда ничего нельзя исправить. В Октябрьскую погибло шесть человек, во Французскую – толпа захватила пустую Бастилию. Так никем не замеченная новость об электронной книге приговорила к смерти домашние библиотеки. Они становятся обузой, вроде крепостных. Копить книги дома так же глупо, как еду, когда есть супермаркет. Не удивительно, что продвинутая молодежь относится к книгам брезгливо. Для них это – древесная падаль, в которую извели живописные рощи.
Экран, однако, не только упраздняет книги, он меняет природу чтения. Компьютер ведет к “огугливанию” (В. Гандельсман) мозгов. В оцифрованной вселенной книги теряют переплет, а значит – зависимость от порядка, продиктованного писателем. Сегодня читатель легко перескакивает с пятого на десятое. Углубляясь в попутное или постороннее, он то расширяет знание об упомянутом предмете, то вообще меняет тему. Сами того не заметив, мы уже привыкли к тому, что на экране текст постоянно ветвится. Когда-то прочитанными страницами мерили время, но для компьютерного чтения это невозможно, потому что оно разворачивается в сугубо индивидуальном ритме, который определяется любознательностью или терпением читателя.
Для выросшего с Интернетом поколения линейное чтение требует таких же усилий, как для предыдущего – чтение нелинейное. Как всегда с прогрессом, это дорога в одну сторону. Поэтому и бумажные книги я читаю, будто с шилом в заднице: постоянно отрываясь от степенного чередования страниц ради короткой справки, подробного исторического экскурса, поиска иллюстрации или карты.
Это еще не значит, что книги вовсе исчезнут, они выживут – как парусные яхты или арабские скакуны. Став роскошью, вроде картин, библиотеки превратятся в коллекции богатых чудаков. Одного я даже знаю. Доктор Шиф держал офис на Пятой авеню и издавал штучные книги за бешеные деньги по одной в год, на специально изготовленной бумаге. Так, на “Доктор Живаго” пошла макулатура из русских газет времен Гражданской войны. Но сделать книги бесценными – значит истребить библиотеки. И этот способ надежнее костра. Раньше мы этого не понимали – ни я, ни Брэдбери.
* * *Первый раз я прочел “451 градус по Фаренгейту”, когда мне еще не объяснили, кто такой Фаренгейт, но уже тогда сжигать книги казалось мне не умней, чем деньги. В те времена книги, собственно, и были деньгами, только настоящими. Из них сколачивали состояние, и я еще застал эпоху, когда украденный в спецхране том Бердяева стоил мою годовую зарплату.
Она, правда, была небольшой, но я не жаловался, ибо получал ее в пожарной охране. Там, не умея играть в домино, я всю смену читал – с утра до утра. В том числе – Брэдбери. Его герой носил такую же каску, как я, но начальник у него был умнее:
Я начинен цитатами, всякими обрывками, – сказал Битти. – У брандмейстеров это не редкость.
Адвокат дьявола, зловещий Брандмейстер служит у Брэдбери Великим инквизитором. Он взвалил на себя груз знаний, чтобы они не мешали остальным счастливо смотреть телевизор. Книги отравляют его жизнь, и он ищет смерти как избавления от навязанных ими противоречий. Для него библиотека – не хор умов, а хаос мнений. И прочитанное лезет из Брандмейстера потоком отрицающих друг друга изречений.
Из-за них я полюбил Брэдбери еще больше. В одном месте Битти цитирует Маллармэ: Метафора – не доказательство, в другом – “Короля Лира”: Нужна ли истине столь ярая защита? И так – всю книгу. Вырванные из контекста цитаты оживают и шевелятся. Оказавшись на свободе, они остаются без хозяина и принадлежат каждому, кто подберет. К старому смыслу притекает новый, ситуационный, твой. Вот почему цитировать – не совсем то же самое, что воровать, – хотя и близко. Украденное от заработанного отличает свобода. Мысль – и своя, и чужая сразу – блещет необязательной грацией. Ты примеряешь занятый вердикт, зная, что он с чужого плеча. Блеска больше, но сидит криво. В этом зазоре – сласть цитаты. Она к месту, но не совсем, с интеллектуальным избытком и сюжетным запасом. Поэтому цитировать надо так, чтобы смысл был бесспорным, но не исчерпывающим. Открыв себя, цитата заманивает вглубь прежнего контекста. Однако лезть туда – себе дороже: лучше не будет.
Я выяснил это в спорах с моим другом Пахомовым. Король цитаты, он заколачивал их в гроб беседы, подводя итог любой дискуссии. Говоря о родине, Пахомов цитирует Розанова: В Петербурге все аптекари – немцы, потому что где немец капнет, там русский плеснет. Комментируя “Титаник”, он вспоминает Блока, который, узнав о катастрофе, воскликнул: “Еще есть океан!” Стоит мне похвалить не угодившего Пахомову автора, он приводит отзыв Чехова о Стасове: “Он умел пьянеть от помоев”.
Сперва я шел по цитате к ее источнику, и зря. Правильно выдранная цитата в чужих устах звучит лучше, чем в авторских. Это как с анекдотами. Соль их вступает в реакцию с личностью рассказчика таким образом, что одним идут скабрезные анекдоты, другим – украинские, третьим – еврейские, и всем – абстрактные.
Мы привыкли судить людей по цитатам, ибо часто они образуют собеседника, как бинты человека-невидимку. Всякая культура настояна на цитатах, но наша особенно. Там, где нельзя выделиться положением и богатством, цитата была паролем, позволяющим выделить своих – навсегда и немедленно. С “Цветаевой” ходили в филармонию, с “Асадовым” – на танцы. Мальчишкой я ездил по Северу, как Джек Лондон – в товарняках и зайцем. Ночью в наш вагон вскочила другая компания. В темноте мы быстро подружились, читая друг другу стихи – чужие, но как свои.
Цитаты и правда принадлежат тебе, если, конечно, их не искать специально. Найти подтверждение своей мысли у автора – значит не ценить ни себя, ни его. Мы для того и читаем, чтобы столкнуться с непредсказуемым. Цитата – зарубка, у которой мы свернули к нехоженому. Такие легко запомнить, вернее – трудно забыть. Реже всего я находил их там, где положено, – среди афоризмов.
Я не слишком доверяю этому жанру, потому что знаю, откуда они берутся. Гигиена языка часто связывает совершенство с краткостью. Но когда выбрасываешь – сначала то, что нужно, а потом все, что можно, – текст истончается и затупляется, словно грифель. И ведь главное – обратно не внесешь. Обиженные слова не возвращаются в предложение, и лаконизм (спартанцев тоже никто не любил) мстит за себя одиночеством. Начиненная афоризмами страница разваливается, как стих Маяковского, и ее тоже можно набирать лесенкой.
Великие по ней не шли. Их слог не шагает, а льется, не останавливаясь на стыках. Поэтому ты никогда не найдешь того места, где все изменились, где всё изменилось, где мысль стала кредо, а слово – последним. Говоря короче, у Чехова подчеркивать нечего. И не надо. Мне хватает тысячи других, собравшихся в моей библиотеке.
Библиотекой мы с женой называем подвал без окон, где между лестницей и стиральной машиной скопилось все, что мне дорого. В остальном – помещение здоровое, воздух сухой и никто, кроме кота, не заходит. Сперва стеллажи стояли вдоль, но когда стены кончились, мы развернули шкафы поперек и расставили книжки навстречу друг другу. Получилась библиотека одного микрорайона – моего.
Иногда – в кошмарах – мне кажется, что в ней я вижу содержание своего черепа. Только тут все разложено по полочкам. За стеклом в дубовых шкафах – античность. Рядом – история, мемуары, а дальше по языкам и ментальности – японцы отдельно от китайцев, немцы – от австрийцев, русская проза – от советской, зато вся поэзия без разбора. Сохраняя видимость порядка, библиотека выглядит усталой. Книги засаленные, переплеты рваные, у любимых вываливаются страницы, из всех торчат закладки, а на полях – галки.
Достав том наугад, я пролистал его до первой карандашной пометки:
Неужели же, чтобы стать образованным человеком, необходимо повидать Чикаго, – жалобно спросил мистер Эрскин.
Это из “Дориана Грея”, грустной притчи о постаревшем портрете.
11. Как и словно
Метафору объединяет с юмором тайна происхождения. Азимов уверял, что только пришельцы сочиняют анекдоты. И я склонен ему верить, так как тоже не встречал их автора. Кажется, что само время снимает анекдот с языка – мгновенно и кстати.
Но если анекдот заводится в толще коллективного языка, то метафора – счастливое сравнение – собственность писателя. При этом метафору, как и шутку, нельзя выдумать. Вернее можно, но не нужно. Вымученный смех, которым нас часто травят эстрадные профессионалы, оставляет ощущение неловкости. Трудное – не смешно, смешно то, что пришло само и даром.
Метафора – такой же дар. И на вопрос “чей?”, я отказываюсь отвечать, потому что, откуда счастье, я тоже не знаю. Достаточно того, что оно встречается, бывает или хотя бы случается. А чтобы не упустить своего, надо, как нас учили, всегда быть готовым. Опытный автор умеет ждать. Элиот советовал поэтам поддерживать форму, сочиняя стихи каждый день, чтобы не проворонить удачу. Прихотливая, как все дары Фортуны, она сама выбирает место и время встречи, и нам надо там оказаться.
Настоящую метафору нельзя не узнать уже потому, что она является сразу: с морозу, еще чужая, незнакомая, дикая. Брать или не брать – решать тебе, но другой не жди. Метафору нельзя улучшить, уточнить, дополнить или обкромсать. Квант истины, она дается целиком и ни за что не отвечает. Хорошая метафора никогда не к месту. Наоборот, она его портит, останавливая движение мысли или разворачивая ее в совсем другую сторону. Диктуя волю автору, метафора, если ее впустить в предложение, захватывает власть над текстом, управляя им по-своему до тех пор, пока не явится другая метафора, и все начнется сначала.
Опасность такого подарка очевидна, но если автор, решив, что даже троянскому коню в зубы не смотрят, отпустит вожжи, страница может завести туда, где еще никто не был.
Оправдывая это рискованное путешествие, Мандельштам написал в “Четвертой прозе”: Дошло до того, что в ремесле словесном я ценю только дикое мясо. Говорят, что поэт никогда не забывает метафор. И правда, два года спустя, в “Батюшкове”, Мандельштам вернулся к уже найденному: