Опасность такого подарка очевидна, но если автор, решив, что даже троянскому коню в зубы не смотрят, отпустит вожжи, страница может завести туда, где еще никто не был.
Оправдывая это рискованное путешествие, Мандельштам написал в “Четвертой прозе”: Дошло до того, что в ремесле словесном я ценю только дикое мясо. Говорят, что поэт никогда не забывает метафор. И правда, два года спустя, в “Батюшкове”, Мандельштам вернулся к уже найденному:
Спустившаяся к поэту щедрая метафора так полна собой, что из нее можно нацедить концовку:
Только мне этот “стакан” кажется чуть ли не лишним. Метафорическое “мясо” уже сделало стихи, создав пучок смыслов, слишком богатый для того, чтобы застыть резюмирующей, как в басне, финальной строкой.
И в этом угроза метафор: они затмевают мысль и размывают сюжет.
* * *Метафора опасна для автора: чем она лучше, тем труднее судьба книги. В этом была трагедия моего любимого Олеши. Открыв лучшую в нашей литературе “лавку метафор”, он не смог справиться со своим товаром. Его метафоры оказались так хороши, что повествование не лепилось, а рассыпалось на две-три строки, оправлявших жемчужину. Я выпил холодной воды из эмалированной синей с белыми пятнами кружки, похожей, конечно, на синюю корову. Или так: Вся эта мешанина железнодорожных путей, сооружений, насыпей, далей, понятного и непонятного происходила в алом, вишневом свете заката. Мы были как в варенье.
Олеша говорил: Главное у меня – дар называть вещи своими именами. Это, конечно, лишь часть правды, о чем и автор догадывался.
В сущности, – с высокомерием мастера признался он однажды, – всё на всё похоже.
Олеша обладал другим свойством, которое Набоков считал важнейшим достоинством писателя вообще, а Гоголя – особенно: впрыскивать в текст сравнение, вызывающее магическое превращение. Когда Плюшкин предложил Чичикову ликер, тот увидал в руках его графинчик, который был весь в пыли, как в фуфайке. В этой, казалось бы, бесхитростно наглядной метафоре отразился сам Плюшкин с его давно испортившейся душой, запертой в заколдованной бутылке.
Так и с метафорами Олеши. Они нужны не для того, чтобы узнать вещь, а для того, чтобы изменить ее. Высшее призвание метафоры заключается в том, чтобы стать метаморфозой. И каждый абзац Олеши являет читателю трансмутацию были в сказку, где, как у Шагала, синие коровы плавают в варенье заката.
Беда в том, что сюжету здесь делать нечего: метафора поглотила повествование, вобрала его в себя. И Олеша, всю жизнь мечтавший о новом романе, так и не смог его сочинить: Все написанное мной оставалось лежать на столе, непокрытое, жуткое, как имущество индуса, умершего от чумы.
Из этого бесхозного добра сложилась книга “Ни дня без строчки”. Любимая до обожания, она напоминает преждевременные руины. Портик прекрасных колонн, которые ничего не несут. Роскошные метафоры простаивают тут, как в музее.
* * *Метафора – не роскошь, а средство передвижения, тем более – у себя на родине. В Афинах, где газета зовется “эфемеридой”, а банк – “трапезой”, я встречал грузовики с жирной надписью “метафора”. Они перевозили не слова, а мебель, но смысл – тот же.
Метафоры двигают текст не под грубым давлением фабулы, а исподволь. Плавно перебраться от одного предложения к другому тем сложнее, чем лучше писатель. Завидуя льющемуся Флоберу, Набоков не мог остановиться. Его метафоры слишком хороши, чтобы не мешать друг другу: Улица, как эпистолярный роман, начиналась почтамтом и кончалась церковью. К такому нечего добавить, только нанизать.
Этот парадокс красоты можно обойти только хитростью. Надо нагрузить метафору тайком, чтобы она сама не знала, какой груз везет. Из наших лучше всех с этим справляется Татьяна Толстая. Внимательная читательница Олеши, она овладела его искусством свернутой сказки: Курица в авоське висит за окном, как наказанная. Но ее метафоры не только описывают, они, как хор в греческой трагедии, вторят сюжету и раскрывают его подспудный смысл. Если в рассказе “Соня” встречается черная пасть телефонной трубки, то аналогию рождает не внешнее, а функциональное сходство. С точки зрения послушной Сони, у телефона нет уха – один рот, из которого звучат приказы.
В такой прозе метафоры – топливо перемен. Потребляя их, слово проникает все глубже в реальность, обнаруживая в ней новые слои. Нащупав (скорее – открыв) в окружающем богатую возможностями метафору, автор не отпускает ее, пока та не отдаст тексту всю свою повествовательную энергию.
Чтобы читатель мог прочертить тайный маршрут, ему следует проследить за приключениями ключевой метафоры. В рассказе “Свидание с птицей” той же Толстой такой метафорой стала Атлантида. Впервые она появляется в манной каше, где в тарелке тает масляная Атлантида. Проглотив ее на следующей странице, мальчик Петя заражается утраченным знанием, позволяющим ему проникнуть в тот авторский мир, что весь пропитан таинственным, грустным, волшебным. Попав сюда, герой отправляется на поиски пропавшей, соскользнувшей в зеленые зыбкие океанские толщи Атлантиды. Он находит ее следы через две страницы: На рубле маленькими буковками – непонятные, оставшиеся от атлантов слова: бир сум. Бир сом. Бир манат. Непонятные, загадочные слова не нуждаются в переводе, как “сезам” – пароль, открывающий дверь волшебного мира. Это – язык другой, но тоже растаявшей, как Атлантида, империи. Поразительно, что рассказ написан до того, как это произошло. Выходит, что метафора предвидела будущее лучше, чем СССР, ЦРУ и ООН. И это еще раз подтверждает суеверную мысль, согласно которой метафоры приходят оттуда, где знают больше и наперед.
Иногда это пугает даже автора, во всяком случае – меня. Однажды, когда я по привычке описывал Нью-Йорк, мне привиделось в игре отражений, как в зеркальный небоскреб бесшумно и бесстрашно врезается огромный “боинг”. О чем я и написал – за много лет до 11 сентября, когда мне довелось это увидеть.
Воспитанный в духе советского позитивизма, я стараюсь об этом поменьше думать. Что не мешает мне с азартом выслеживать чужие метафоры. Ведь охота на них позволяет внимательному читателю не только сравняться с автором, но и опередить его. Трудный, но самый увлекательный урок чтения учит, как найти секретные метафоры, разворачивающие второй, спрятанный и уже поэтому важный сюжет. Разгадывать этот шифр тем интереснее, что и сам автор о нем не всегда догадывается. Это как с рифмами: отчасти неизбежные, отчасти произвольные, они проговариваются и о том, что поэт сказал нехотя. Помня об этом, Данте никогда не рифмовал высокого с низким.
* * *Метафора, как вдохновение, вызывает у автора тайное чувство стыда: она украшает текст и рождается в трансе. Поэтому ее часто избегали писатели – великие и разные. Попав, скажем, к Толстому, метафора, вроде ожившего дуба или умершего улья из “Войны и мира”, развивается в отступление, иллюстрацию и проповедь.
Другим книгам метафоры не нужны вовсе, потому что их заменяет действие, изображающее самое себя и ничего больше. Иногда из этого получается восхитительная проза вроде исландских саг, где я нашел всего одну метафору: Он был обременен виной, как можжевельник иглами. Наглядность этой метафоры мне довелось оценить в гостях у эстонских издателей. Угощая неизбежной сауной, хозяева подали вместо березового веник из можжевеловых веток. С каждым ударом иголки впивались в тело, и к концу процедуры я выглядел дикобразом. Наверное, для сказителей саг и их слушателей, хорошо знакомых, как все северяне, с баней, сравнение с можжевельником было банальностью, не останавливающей внимание, – вроде нашего “льет как из ведра”.
Штампованная метафора упрощает речь. Именно поэтому мы не стесняемся ими обмениваться в диалоге, но избегаем там, где слову нужно быть непрозрачным. Ведь метафоры – гири повествования. Они мешают ему разогнаться и сбежать. Например – в кино. Иногда мне кажется, что метафоры – последняя надежда словесности: их нельзя экранизировать. А когда все же пытаются, то выходит, как в рассказе кумира моей юности Валерия Попова. Один из его героев написал в сценарии: Солнечный зайчик, неизвестно как пробравшийся среди листьев, дрожал на стене дома.
И вот что из этого получилось:
На съемках роль зайчика поручили человеку с большим небритым лицом, в металлизированном галстуке.
И вот что из этого получилось:
На съемках роль зайчика поручили человеку с большим небритым лицом, в металлизированном галстуке.
– Постарайтесь дрожать более ранимо, – сказал зайчику режиссер.
Тяжело дыша, зайчик кивнул.
12. Флогистон
Родись ты сто лет назад, – сказал мне философ Пахомов, – был бы марксистом. Я уже и не спорю, потому что и впрямь вырос под его влиянием: “Коммунизм, – донеслось до меня из «Незнайки», – есть свободный труд свободно собравшихся детей”. “И взрослых”, – добавил я, прочитав Стругацких. От них я научился главному у Маркса – мистерии труда. Об остальном читали только диссиденты. Самого образованного звали Зяма Кац. Из принципа он взял себе псевдоним Левин.
– Почти Ленин, – объяснял он, – но наоборот.
Это тоже не способствовало карьере. Из газеты его выгнали за политическую близорукость, которая была не меньше обыкновенной. Зяма и правда с трудом различал окружающее. Поэтому больше он уже нигде не работал – при любом режиме. Как, в сущности, и его учитель. У Зямы я научился, с одной стороны, не доверять философии, из-за того что она не способна разглядеть грубую действительность, а с другой – любить ее, причем – за это же.
Мир философов никогда не бывает похож на наш, ибо они видят в нем лишь то, что им нужно. Биография мудрецов – история чудовищных провалов. Платона за заблуждения продали в рабство. Конфуция прогнали за жестокость, когда он казнил гастролирующих акробатов. Маркс предсказал революцию не в той стране. Гегель считал Азию безнадежной. Шпенглер ему вторил. Адорно приравнял джаз к фашизму. Виттгенштейн опроверг философию, а потом опроверг себя.
Хорошо еще, что философов обычно нигде не слушались, кроме, конечно, той страны, где я вырос. Считая себя марксистской, она поступала ровно наоборот тому, чему училась. Безделье было нормой, труд – преступлением, и каждый, кто хотел честно работать, становился, как Сахаров, диссидентом или, как я, эмигрантом.
– Как вы стали сатириками, – спросили польских сатириков, навестивших в шестидесятые годы Москву.
– Этому, как и всему остальному, – лояльно ответили польские сатирики, – мы обязаны советской власти.
Со мной – та же история. Советский опыт – судьбообразующий, и чего бы я ни насмотрелся в новой долгой жизни, на дне души расположилась жаба подсознания, которой я дорожу, как снами, хотя и среди них встречаются кошмары.
Прежняя жизнь выработала иммунитет к самому сладкому соблазну философии – системе. Лучше ее нет ничего, ибо система дарит иллюзию универсальной, то есть научной, истины. Стоит ею овладеть, как возникает маниакальное желание приспособить систему к делу. И чем лучше это получается, чем убедительнее примеры, чем глаже выводы, чем шире поле применения и чем сильнее сила притяжения, тем хуже, потому что заблуждение будет длиться дольше, но кончится тем же. Рано или поздно выяснится, что система подходит всем, кроме тебя. Нет такой системы, чтобы я в нее вписался. Другие – другое дело. Мы просто вынуждены их упростить, чтобы они поместились в видоискатель любви и ненависти. Но Я противоречит любым обобщениям, включая собственные.
Дожив до восьмидесяти, Платон написал на прощание сухие “Законы”, из которых следует, что он изрядно разочаровался в платонизме. И его можно простить, потому что, пока человек жив, его система не закончена, а когда он мертв, ее пишут другие.
Философия всегда врет, и в этом она неотличима от остальной словесности. Разница в том, что философы играют роль и авторов, и персонажей. Верить им можно лишь настолько, насколько мы принимаем выводы Гамлета или рассуждения Болконского – внутри переплета и в пределах контекста. Но уж тут философия незаменима: она углубляет реальность, защищая нас от грубой – поверхностной – действительности.
Не удивительно, что в жизни, во всяком случае – моей, философия играет роль смежную с религией: не верю, надеюсь и не могу обойтись. Как блудный сын, я возвращаюсь в храм, чтобы все начать сначала. Со временем надежда мелеет, но восторг остается.
* * *Если философия – наука, то философов можно не читать. Объективное знание не требует автора. Чтобы пользоваться периодической таблицей, вовсе не обязательно знать Менделеева. Кто, скажите мне, читал Ньютона?
Будь философия только наукой, с ней лучше было бы знакомиться в пересказе. Изложение чужих мыслей – отдельная область словесности. Как критика при литературе, она неизбежно вносит много своего и бывает прекрасной. Но одно дело философов изучать, другое – читать, и уж совсем третье – мыслить самому. Малевич, например, убедившись, что не в силах понять философию, сочинил свою – пять томов, столь же невразумительных и, говорят, гениальных, как его квадраты.
Мне этого не понять, потому что мыслить мысль я умею лишь заодно с мыслителем. Но, расставшись, каждый остается при своем, и я не знаю, сколько чужого стало своим, попало в подкорку и образовало то, что люди серьезнее, чем я, называют “мировоззрением”. Моя философия – неопределенная и ситуативная. Она кормится за чужим столом, предпочитая шведский завтрак.
Отложив систему, я всякого философа пытаюсь превратить из западного в восточного, вроде Лао-цзы. Когда любая целостность сомнительна, больше доверия вызывают сентенции, метафоры, примеры, обрывки, фрагменты, руины и зерна. Если мысль тянуть слишком долго, она начинает рваться. Но это еще не значит, что она была лишней в начале или в конце своего пути. Не обязательно покупать сразу весь пакет. Для меня философия квантуется, как яйца в корзине, и каждый может выбрать себе фрагмент по вкусу. Но для этого философию нужно читать точно так же, как любую другую книгу: не ради правды, а ради удовольствия. Если философия не наука, то философ – не ученый, а мудрец, волшебник из сказки, которого следует слушать, подозревая подвох. Ведь он, как пифия, не от мира сего и, в сущности, говорит стихами.
Еще я люблю у философов то, что они говорят попутно. Чтение философа ведет по извилинам мысли, которую спрямляет пересказ, ищущий вывода, а не пути к нему. Но когда нам нет дела до науки, читателю достается и обочина теории, а то и вовсе случайное, постороннее, лишнее и очаровательное отступление. “Гениальная болтовня” – не только “Евгений Онегин”, это все, что написано с любовью к свободе и доверием к себе. Поэтому я не пропущу у Шопенгауэра фрагмента о том, что животные отличаются от людей отсутствием шеи:
Даже у высших животных голова и туловище гораздо больше представляют собой одно целое, чем у человека, чье тело носит голову, но чья голова не служит телу.
Шопенгауэр жил в Гамбурге, где был лучший зоопарк Европы. В нем философ мог бы увидеть жирафа. Но жираф не вписывался в эту азартную версию эволюции, потому что ее венчает Аполлон Бельведерский:
Обозревающая все вокруг голова бога муз так свободно стоит на плечах, что кажется совершенно отрешенной от тела, уже не подвластной заботе о нем.
Не только с этим – со всем, что написано у Шопенгауэра, трудно согласиться. Ведь он даже самоубийство считал чрезмерно оптимистической перспективой. Но, не сумев убедить человечество в полной ничтожности его существования, Шопенгауэр оставил нам лазейку, к которой так часто прибегают философы, – эстетику.
* * *Искусство – пожарный выход философии. Это – лазейка от Бога к творчеству. Когда мысль не находит выхода из тупика и не может себя выразить словами, ей остается только петь. К этому компромиссу прибегали даже радикалы. У Хайдеггера бытие говорит сквозь Гельдерлина. Из разочаровавшихся философов получаются превосходные авторы. Например – Т.С. Элиот.
“Мне надоело притворяться, – говорил он, когда его спрашивали о сочиненной в университете философской диссертации, – что я понимаю то, что в ней написал”.
Беккет решил эту проблему еще радикальнее. Его довоенная поэма рассказывает о Декарте и состоит из ссылок. После войны он учился – и научился – обходиться даже без слов. Хайдеггер, которому это не удалось, приносил студентам кусок древесной коры и утверждал, что в ней больше философии, чем во всех книгах.
Шопенгауэр нашел противоядие от собственной философии в прекрасном, и за это Вагнер восемь раз подряд прочел его книгу, а Фет перевел ее на русский.
Лекарство от отчаяния этот якобы беспросветный философ находил в акте глубокого созерцания, когда мы, забыв о себе, становимся прозрачным зеркалом объекта: будь то пейзаж, дерево, скала, здание, и нам кажется, будто существует только предмет, и нет никого, кто бы его воспринимал.
– На нет и суда нет, – резюмирует Шопенгауэр, предлагая свой рецепт спасения:
Тот, кто погружен в это созерцание, уже не индивид, ибо индивид уже потерялся в этом созерцании, а чистый, не подчиненный воле, не ведающий боли, находящийся вне времени субъект познания.