Дорожный иврит - Сергей Костырко 11 стр.


Сейчас в душ и спать.

Завтра с Ирой на море в половине восьмого.

3 ноября

7.35 (утром во дворе)

В половине восьмого спустился во дворик на скамейку под гигантской акацией – с толстенным стволом и кроной-зонтом, накрывающей на уровне третьего этажа двор старинного по здешним меркам тель-авивского дома. Ира выглянула из окна, сказала, что выходит. Закурил вторую в это утро сигарету.

Ветерок. Небо чуть туманное, мутно-голубое.

По двору прошла кошка к мусорным бакам. Лениво, томно, с грацией аристократки невесть в каком поколении. В шаге от мусорного бака последовал легкий, как бы не потребовавший от нее усилия прыжок на край бака. С той же аристократической грацией застыла там, принюхиваясь к смраду из бака.

Женщина из подъезда справа вышла, издали заулыбалась мне и что-то тихо сказала, я ответил «Доброе утро», она повторила сказанное и сделала жест типа: можно у вас сигаретку одолжить. Я протянул пачку, она вытащила сигарету и тихо сказала что-то благодарственное. Но закуривать сразу не стала, в сумочку сигарету положила. Я смотрел ей в спину, как она идет через проход от двора к улице: среднего роста, брюки, полосатый пиджачок, в руках букет цветов упакованный, – вид вполне респектабельной сорокалетней спортивной женщины. Странно все это. Как и я – записывающий про кошку и про эту утреннюю женщину, потому что вроде полагается записывать. Надо себя останавливать.

То есть первое, что я должен здесь сделать, это затормозиться. Жить и смотреть как можно медленней, иначе вообще ничего не успею. Избавиться от «наблюдательности туриста-литератора», изучающего жизнь, что, наверно, было естественным в первые приезды сюда, когда еще была сильной острота вот таких мелких деталей и их переживания. Сейчас это стало привычкой, и только. Это мой шестой приезд, и я уже потерял ощущение, что я в чужой стране. В чужой, конечно, но – привычно, уютно, без радостного напряга.

На первом этаже в окнах Гробмана погас свет. Сейчас выйдет Ира.

12.18 (в кофейне)

Проход к морю. Гробмановская улочка с громким названием Нес Циона (Свет Сиона, Знамя Сиона) за год практически не изменилась. Только при выходе на Яркон на месте небольшой автостоянки строительство.

Старый дом на Ярконе напротив стоянки, которым я всегда любовался, как тель-авивским архитектурным антиквариатом – трехэтажный, с балконами и эркерами, роскошный когда-то дом-вилла, а сейчас грузная оплывшая от старости орясина с грязными потеками на стенах, с трещинами, с выгоревшей росписью пляжного мотива на стене и вывесками, ставшими давно частью стены, – дом этот наполовину покрашен, и, похоже, его тоже будут перестраивать, скорей всего подтянут к сегодняшнему щеголеватому стилю улицы Яркон, то есть смоют и закроют на нем всю его красоту.

На пляже высокая будка спасателей, на заборчике вокруг которой мы оставляли вещи под присмотр спасателей, пуста. Ни заборчика, ни спасателей – сезон кончился.

– Снесут будку. Сгнила. Поставят новую. Будь аккуратен, не бери на пляж ничего ценного. Воруют. Йеменцы и марокканцы. У них тактика: вроде просто так сидят на пляже, расслабляются, но – выбирают момент и обшаривают оставленные вещи, ценное забирают, тут же в песок зарывают и лежат дальше, как ни в чем ни бывало. Ну а в сумерки приходят и извлекают из песка украденное.

На пляже часть прошлогодней и позапрошлогодней компании тель-авивских людей, купающихся перед началом рабочего дня. А также вечный Фима под самодельным шатром, обложенный газетами, приезжающий сюда рано утром на весь день, то есть практически живущий здесь – желчный шахтер-пенсионер из Донецка, клянущий и покинутые «Советы», и Израиль; клокотушка Майя, конопатая могучая левая израильтянка, поющая при моем появлении пионерские песни, которые пела лет пятьдесят назад в «Артеке», где ей как дочке коммунистов удалось побывать; красавец-спортсмен программист Сережа из Герцлии с женой Ларисой; московский врач, а теперь редактор народного медицинского журнала Таня и так далее.

Первый заплыв. Вода заметно холоднее, чем в прошлом году, но в прошлом году я приехал сюда почти на месяц раньше. Нырнул, и стало хорошо. Градусов двадцать пять есть.

Доплыл до камней волнореза. Сооружение, когда-то бывшее искусственным, но от времени – от волн, от ветра и солнца – вернувшееся в дикое состояние. Камень потрескался, вода как будто вымыла его мякоть, выпятив острые желваки. У кромки воды камень оброс мхом, снизу поднялись водоросли. По каменным откосикам бегают крабы. Волны проделали в щелях и стыках дополнительные проходы, крохотные бухточки и гроты. В них – постоянный плеск, стоны и клекот стекающей воды. Плюс – крики чаек и мое дыхание. Ну и – доносящийся с пляжа звонкий стонущий звук деревянных ракеток пляжного бадминтона. Единственный звук, связывающий меня здесь с цивилизацией.

После купания Ира рассказала про склоки между восточными эмигрантами (из Йемена и Марокко) и ашкеназами. Восточные обвиняли ашкеназов в высокомерии и дискриминации. На Доме художников кто-то написал слово «ашкенацим». И Миша, пользуясь своим правом члена Союза художников на свободное представление одной работы, вывесил огромное панно со словосочетанием «Концлагерь ашкеназов». Надпись была сделана на полосе бумаги, покрытой маленькими красными розочками из магазинной бумаги для упаковки гламурного товара. Большинство зрителей так и не поняли нарратива. Был скандал. За Мишу неожиданно вступились представители организации бывших узников немецких лагерей. Они поняли горечь и иронию композиции, остальные – нет. Меир Шалев выступил в печати с критикой Гробмана. Инцидент обсуждался в Кнессете. И сейчас Миша шутит, что война в Ливане началась из-за него, – нужно было срочно сплачивать нацию войной, отвлекая израильтян от внутренних национальных проблем.

Кофейня

Кстати, на вывеске она обозначена как «ресторан» Weihenstepan. Есть зал со стеклянными стенами, вход с набережной, и есть пляжный отсек с дощатым проходом между низкими, поставленными в песок столиками с такими же низкими пластмассовыми креслами под выгоревшими синими зонтами. Здесь ты не сидишь, а полулежишь. Досточки дорожки-прохода припорошены песком – на них вступают люди, идущие с пляжа, по большей части босиком идущие, но уже накинув рубахи или майки.

Парит. Как бы чуть душновато. Детские голоса. Музыка из колонок.

За крайним столиком сидят в плавках. Молодая женщина встала, запустив большие пальцы за нижние края купальных трусиков, расправляет их на аккуратных ягодицах. Жест, который здесь не привлекает внимания.

Мода этого сезона: молодые женщины в открытых купальниках и в широкополых белых шляпах с черной лентой на низкой тулье. Ретро.

Голуби. Вспархивают, присоединяя шелест крыльев к плеску зонтов под ветром.

Рокот вертолета.

Порывистый суматошный парень-официант, и при этом на редкость неторопливый. Пока дождусь своего капучино, всю книжку испишу. Ну и правильно. Куда торопиться? Ты на Востоке.

Темно-изумрудный край моря. Нет, скорее фиолетовый. Плотность темных цветов подчеркнута белыми перышками парусов. Яхты. Легкий ветер.

Возвращение домой

Возвращаясь, сделал небольшой крюк – к перекрестку улиц Алленби и Бен Иегуды, напоминающему чем-то площади старых южнорусских городов.

Площадь эта, прокаленная солнцем, почти всегда пустынна, редкие машины не в счет. Именно здесь, а не в центре, с его небоскребами и толпами людей и машин, у меня возникает ощущение Тель-Авива как города столичного. И соответственно – ощущение покоя и незыблемости здешней жизни.

При том, что страна совсем молодая. На земле еще живет множество людей, помнящих времена, когда Израиля не было. Но под соленым ветром с моря, под южным солнцем дома за три-четыре десятилетия становятся столетними. И во взглядах их окон, которыми лениво, сквозь старческую дрему следят за мной, стоящим у края тротуара и ждущим зеленого света в светофоре, – дыхание веков. Пауза в две тысячи лет сомкнулась – Иудея из первого века перескочила в двадцать первый на том же месте, с тем же языком, и тем же духом.

И в этом районе, кстати, самая большая плотность фотомагазинов, студий и фотомастерских, с выставленным в витринах фото-антиквариатом, я рассматриваю фотоаппараты своего отрочества и молодости – «Смена», «Зоркий», «Зенит-ТТЛ», а также «Никоны» шестидесятых-семидесятых, и широкопленочную «Яшику», и прочие мифические в мои времена фотобренды. Наверняка, большинство из них в рабочем состоянии, только от этой техники с обалденной оптикой, чуткими механизмами настройки и с хай-тековским по тем временам гонором – ну и, соответственно, гонором узкого круга их владельцев – ушла, и уже навеки, обслуживавшая их фотоиндустрия – с пленками, с проявочной и закрепляющей, дубящей, виражирующей химией, с ванночками, бачками, красными лампами и т.д. Сейчас все делает цифровая мыльница, программное обеспечение которой заменило опыт фотомастеров прошлого. Как все-таки стремительно время, которое в момент проживания его кажется невыносимо медленным, неповоротливым.

4 ноября

17.30 (в полосатой бело-красной кофейне на ул. Шенкин)

С утра плавал. Потом обсыхал на солнце вместе с Мириам. Говорили про русскую прозу в Израиле. Мириам, востребованную здесь в качестве художника и скульптора, как прозаика, похоже, мало кто знает.

Говорили о природе еврейского юмора. О том, чем отличается юмор в текстах Мириам от повального хохмачества. Ну да, сказала Мириам, а ведь слово «хохма» на самом деле слово серьезное. В переводе с иврита – мудрость.

То есть «хохмить» следовало бы перевести как «мыслить», но никак не «юморить». Мириам как раз мыслит, а не юморит.

Для Мириам разговор с посторонним о ее прозе – ситуация редкая. Ну да. К этому все и идет, если уже и в России писателей начинает мучить ощущение пустоты вокруг. Ну написал текст, ну отправил в редакцию, ну напечатали; пара знакомых вежливо скажет: видели, молодец. И все. Как камешек в болото. На пару секунд – круги, ряска разошлась и сошлась. Возможно, будут рецензии, а может и в каком премиальном сюжете текст засветится. Возможно. А может и нет. И скорей всего нет. И если в России это становится нормой, то каково русскому писателю в Израиле?

Нормальный получался разговор, но Мириам торопилась, ей сегодня еще в университет, где она преподает студентам художественных факультетов основы их ремесла.

Подхватила свою сумку и полотенце, двинулась к раздевалке, оглянулась, мы помахали друг другу, и я, поворачивая голову к морю, увидел идущего от набережной Наума. Приехал из Холона поплавать на нашем пляже.

В кофейне с Наумом – разговор о Гандлевском, приятеле Наума по московской поэтической компании начала семидесятых. Я привез Науму новую книгу Гандлевского «Бездумное былое», которая мне понравилась еще и как выяснение отношений нашего поколения с наступившими в России временами. Науму – не очень: «Слишком все опрятненько. Но в своей передаче на ТВ он был хорош. Умеет держаться. Молодец».

Перистые облака на небе. Между ними клок бледного пара, но – с противоестественно правильной, циркулем вырезанной линией окружности: это диск Луны, просвечивающий голубизной неба.

Уличные кофейни

Перед закатом гулял по улице Кинг Джордж. Косое солнце, горящий под ним асфальт, старые двух– и трехэтажные дома, косматые от телеантенн, цветочных горшков, выставленных на балконах и балкончиках, от витрин; отражения этих домов плывут в стеклах огромных и неповоротливых на этой улице автобусов. Вазы с цветами перед магазинами, припаркованные мотороллеры. Темный зев входа в пещерку книжной лавки. Юные барышни, бдительно косящиеся на мой фотоаппарат с изготовившимся для съемки объективом. И просвеченный предзакатным солнцем воздух, в котором как будто взвесь желтой светящейся пыльцы.

Свернул направо и узкими улочками и кривыми переулками вышел на улицу Шенкин. Такая же старая, как и Кинг Джордж, но чуть пощеголеватее. С дорогими бутиками и – ближе к рынку – уличными кофейнями.

Догулял до «африканского» кафе «Tamar», где мы в позапрошлом году, утром, возвращаясь пешком из Ириной редакции, увидели ее знакомого за столиком снаружи. Сухой, ширококостный, с породистым лицом старик – высокий лоб, всклокоченные седые волосы, очки и неожиданно большие, крепкие, как будто крестьянской работой разбитые ладони. На светло-зеленой пластиковой столешнице – пачка толстых израильских газет и прозрачная кружка с кофе. «Не просто старый, но старейший израильский писатель Гиора Лешем, поэт, переводчик, один из тех, кто обустраивал здесь литературную жизнь, – быстро по-русски представила мне его Ира, пока мы пожимали друг другу руки. – Его родители из Польши».

Мы подсели к Гиоре за столик, заказали кофе. Удивительно, я ни слова на иврите, и английский у меня – из тридцати слов, и Ира не так много переводила, но пообщались мы с Гиорой плотненько – и про литературу, и про иврит, и про нынешнюю израильскую и русскую литературную молодежь. А также про переводы русской литературы: «У нас есть Гоголь и есть Достоевский, – с гордостью сказал мне, возможно, как человеку из России, Гиора. – На иврите они очень хороши».

Ну да, представляю, как выкладывались переводчики, смиряя своим пиететом перед высокой русской литературой дрожь от антисемитских пассажей одного и другого; скорей всего, то были евреи, затронутые пафосом русской интеллигенции, из породы русских евреев-филологов, жизнь положивших на сохранение для русских в советское время их классической литературы, то есть на спасение национального кода России, – такую вот неожиданную формулировку я услышал однажды от интеллектуала-антисемита, работающего в ИМЛИ. Но попробовали бы сунуться в сегодняшнюю имлийскую среду нынешние Эйхенбаумы и Лидии Гинзбург. «А вот Мандельштама на иврите по сути нет, – сказал Гиора, – но есть Бабель. А какое у вас впечатление от иврита? Скажите, вам не кажется, что мы сделали его мягче?» – «Спасибо, Гиора, но вы хотите от меня слишком многого».

Почему-то запомнилось то утро – теплое и влажное после ночного дождя, светло-зеленая столешница, белые пузатые чашки с кофе и старик в светло-серой рубашке с коротким рукавом, обхвативший пальцами кружку и как будто греющий ею свои ладони.

Гиора потом передавал мне привет через Иру. В прошлом году он умер. Не так уж он и стар был, когда мы с ним разговаривали, семидесяти не было. Видимо, уже болел и знал, естественно, об этом.

Кафе «Tamar» на улице Шенкин упоминается в модной песенке про молоденькую горожанку, мечтающую снимать документальное кино и тусоваться именно в этом кафе. Я тогда заглянул внутрь кафе посмотреть, чего же там такого культового. Да, в общем-то, особенно ничего – обшитые светло-коричневой вагонкой стены, такая же, как и на улице, дешевая пластмассовая светло-зеленая мебель, но – стены покрыты застекленными рамками, в которых фотографии, акварели, пастели, рисованные портреты, шаржи; я не знаю, естественно, чьи это портреты, но, видимо, для тель-авивских людей эти лица что-то значат. То есть оснастка этого кафе – не в дорогом интерьере, а в ауре, которую создавали его клиенты. Над входом табличка с ивритским текстом – кафе открыто в 1941 году.

Местный фольклор тель-авивской артистической элиты – кто в каком кафе сидел или сидит.

Тут кафе часть бытовой, а не только праздничной – юбилеи, свадьбы и проч. – жизни. В кафе заходят так же, как когда-то горожане спускались в свой двор потрепаться со знакомыми и соседями, – это я уже про интернет-кафе у перекрестка Бен Иегуды и Шолом-Алейхема, со столиками в тени деревьев-фикусов на тротуаре, куда я перед закатом иногда прихожу с ноутбуком – пять минут ходьбы от гробмановского дома. Наверху небо и солнце, но под деревьями фикусами почти полумрак, я располагался с кофе за одним из четырех столиков на тротуаре и работал часа по два-три, пока хватало зарядки. А за соседним столиком сидели местные мужики в домашних майках, из ближайших, надо полагать, дворов, и к ним, когда не было посетителей, подходил бармен, садился рядом. Трепались о чем-то своем на иврите.

Ну а вот эту вот запись я делаю в кафе на углу Yitzak Nafha st. (перерисовал с таблички на углу) и Шенкина. Диалоги Саши Гольдштейна и Наума, происходившие в конце 90-х за столиками как раз этого кафе, Наум потом воспроизводил в «Щели обетованья». Гольдштейна я вообще не застал. Он умер за два года до моей первой поездки в Израиль.

Немного поснимал через улицу кафе напротив, отгороженное для меня мотороллерами в два ряда.

Вымотался за день, но вечером надо зайти к Гробманам за корректурой сорокового «Зеркала» и поговорить с Ирой о предыдущем номере.

22.40 (в мастерской)

Барбизонки

К семи спустился к Гробманам. У них гости. Художник и писатель Валера Айзенберг, снимающий комнату на втором этаже в нашем подъезде, и три молодые женщины.

Одна в кресле рядом с Мишей, две на диване под окном. У каждой на коленях альбом для рисования. И действительно – рисуют. Чувствуют себя вполне непринужденно, видимо, не впервые здесь. Возле каждой – полураскрытые сумки, из которых, как из патронташей, торчат разноцветные фломастеры. Разговор ведет одна из трех – сидящая в кресле, две молчат, надо полагать, солидарно. Разговор напряженный – я присутствую при споре израильских левых (художница) и израильских правых (Миша).

И по ходу разговора разучиваю имена: та, которая спорит с Мишей, вулканчик энергетический – Зоя.

Стройная, узкобедрая светловолосая ундина со светлыми бровками и обалденно красивыми зубами (в первый раз такое написалось – никогда не думал, что можно любоваться зубами), сидящая на диване, – Наташа. Да, и еще – у Наташи короткая юбка, выставившая на наше любование ее длинные ноги.

Такая же стройная, но с темными коротко стриженными волосами, с вкрадчивым и при этом цепким взглядом – Аня.

Назад Дальше