Дорожный иврит - Сергей Костырко 12 стр.


И по ходу разговора разучиваю имена: та, которая спорит с Мишей, вулканчик энергетический – Зоя.

Стройная, узкобедрая светловолосая ундина со светлыми бровками и обалденно красивыми зубами (в первый раз такое написалось – никогда не думал, что можно любоваться зубами), сидящая на диване, – Наташа. Да, и еще – у Наташи короткая юбка, выставившая на наше любование ее длинные ноги.

Такая же стройная, но с темными коротко стриженными волосами, с вкрадчивым и при этом цепким взглядом – Аня.

Что-то такое они начали – не отрываясь от слушания общего разговора – делать своими карандашиками, искоса поглядывая на меня. Но никто не показал, чего у них получилось. Деликатность проявили, чтобы не травмировать.

– Но тогда мы никогда не станем нормальной страной, – говорила Зоя. – Мы останемся тупыми, агрессивными колонизаторами.

– Ну вот ведь у вас, Зоя, есть комплекс вины, да? – осторожненько встрял я. – И это ведь как раз комплекс западного человека. А вы когда-нибудь сталкивались с рефлексией исламистов по поводу их отношения к иноверцам?

– Значит, вы тоже считаете, что это нормально – смотреть на них сверху вниз? – спросила Зоя.

И у меня язык не повернулся сказать, что в определенных ситуациях – да, разумеется. Раз. И второе – на самом-то деле вот это акцентированное сочувствие к несчастным арабам, затраханным высокомерными евреями, – это и есть взгляд колонизатора, только просвещенного. Это отношение к израильским арабам как к «братьям нашим меньшим». Именно «меньшим» – это здесь уже на уровне психомоторики. То есть, называя своими словами, высокомерие. И – глубоко сидящее. Но ничего такого не сказал, политкорректность остановила. И к тому ж, они Мишины друзья, его гости, чего я буду взбухать. Ну и вообще, симпатичны мне эти барышни.

– Можно посмотреть, как вы рисуете? – спросил я.

И Зоя дала мне свой альбом. Наброски с натуры, которая их окружает, то есть Миша, Ира, я. Именно наброски, почеркушки художника, но – с неожиданной проработкой, точнее, с ориентацией на некоторую законченность. Летучий набросок как законченный жанр. Эскизность в качестве художественного приема. Некоторые работы были просто хороши. Скажем, три молодых негра, стоящие у барной стойки и задравшие голову к свисающему с потолка телевизору. Гротескно, но это не шарж, – здесь есть эмоциональная объемность, предполагающая существование мира за кадром. И очень выразителен штрих, скупой и нервный, а также насыщенность химических цветов фломастера. Цвета яркие, контрастные, но – ни один не свистит.

– А ваш альбом тоже можно посмотреть? – спросил я у Наташи.

Та послушно протянула свой альбом, и на первом же развороте я увидел великолепный пейзаж городской улицы, с домом, как будто слепленным цветными штрихами фломастера.

– Вот чего не получается, когда пытаешься сделать снимок фасада, а фотоаппарат выравнивает все цвета в одну тональность. Вроде все правильно, но убивается главное – игра оттенков и фактуры.

– Да, – кивнула Наташа так, как будто сама мучилась с фотоаппаратом, – глаз у фотоаппарата тупой.

И силуэты людей в альбоме Наташи тоже выразительные. Даже, может, чуть пожестче, чем у Зои. Но уровень профессионализма тот же.

– Но вообще странно, – сказал я, – что вы две художницы, два разных человека, а рисуете как один.

– Так и должно быть, – сказала Зоя. – Мы – группа.

– Какая?

– «Новый Барбизон».

– Барбизон – это кто?

И девушки терпеливо объяснили мне, что были когда-то во Франции такие вот художники-пейзажисты «барбизонцы», рисовавшие с натуры возле деревни Барбизон.

– Ну, раз вы группа, у вас, наверно, есть своя эстетическая программа?

– Мы пока еще формулируем ее.

– Но ведь хоть что-то про то, что вы делаете, можете сказать?

Первой программу начала объяснять Зоя:

– Художник должен рисовать руками.

– Не ногами то есть, – пояснил мне Миша.

– Ага, – сказал я.

У окна стоял Валера Айзенберг, рассказ которого я прочитал накануне, и в рассказе этом упоминался художник-авангардист, закреплявший лист бумаги на солнце, а на лист этот клавший камни и, дождавшись, когда солнце прожарит лист и чуть изменит цвет бумаги, камни снимавший, и лист с невнятной, но, надо полагать, выразительной композицией выгоревших и нетронутых солнцем кусков бумаги, заправлявший в рамку. Короче, рисовал солнцем. Ну да, теперь понимаю, о чем.

– В израильском современном искусстве, – продолжала Зоя, – мы единственные, кто делает это. Мы восстанавливаем прямую связь между рисунком и реальностью, породившей рисунок.

Дальше уже заговорила Наташа:

– На самом деле, мы – плоть от плоти современного элитного искусства, но мы решились на вот такой жест – ушли от канонов бесфигуративного искусства, замкнутого на самом себе. Мы начали рисовать с натуры. Со стороны, может, и непонятно, что это такой эстетический изыск. Но понимающие искусство люди, – таких, конечно, немного, – это чувствуют. Это тоже элитное искусство, но на определенном, новом этапе.

Аня молчала.

Я спросил, как человек, не вовлеченный в этот изыск, отрефлектирован ли в их творчестве факт включенности того, что они делают, в массовое искусство. Ну, скажем, в эстетику рекламного рисунка. Это ведь во многом похоже, скажем, на стилистику шведской рекламной графики. И в Испании я такое видел. Да и потом, рисунки Матисса и Пикассо тиражируются уже и на майках, и на этикетках парфюма.

Тут, услышав слово «массовое», за девушек вступился Айзенберг:

– Массовое бывает массовое и массовое. И что ты понимаешь под массовым искусством?

– Ну, Уорхолл – это массовое искусство или нет? Ведь делалось как эстетический жест, а стало стилем рекламы.

И тут голос подала, наконец, Аня:

– Да, – сказала она кратко, – у нас эта художественная рефлексия присутствует.

– Ну и ладушки, – сказал я и попытался успокоить Айзенберга, кинувшегося оборонять от меня высокое искусство барышень. – Я, Валера, ничего против не имею. Просто мне сказали, группа, значит, там есть какая-то своя эстетическая программа. Как иначе, если разные люди договариваются работать как один человек. О чем-то ведь они договариваются? Даже если не говорят про это. Вот я и пытаюсь понять, о чем. Я ведь не против.

– Да-да, – сказала Зоя, разминая бумажку, скручивая ее и раскладывая на сгибе темно-зеленый табак из пакетика, – мы как раз думаем об этом. Программа у нас, разумеется, есть, но не до конца сформулирована.

Предполагаемое окончание фразы «для таких, как вы» девушка, опять же из деликатности, опустила.

– А это то, что я думаю? – спросил я, кивая на табачную смесь, которую Зоя заворачивала в чинарик.

– Ну да, травка. Только не марихуана. Эта немного полегче.

– А вы сейчас покурите и начнете смеяться без остановки и плеваться?

– Не обязательно. Бывает такое воздействие, но не на меня.

– А дадите попробовать?

– Ради бога, – и протянула мне цыбарочку.

Я затянулся. Вкуса дыма не почувствовал. Немного прислушался к себе, но – ничего такого. Кроме неловкости за проделанный жест. Вернул назад цыбарочку.

– И все? – разочарованно спросила Наташа.

– И все. Это я просто, чтобы иметь право сказать: и я травку курил.

– Для галочки, да? – уточнила Наташа.

– Ага. А выставки у вас были?

– Специальной – нет, мы участвуем в коллективных выставках. В акциях разных. Скажем, на фестивале рисовали портреты с натуры. Рисунки. Народ в очереди стоял.

– И почем продаете рисунок?

– Ну, за сколько покупают.

– А за сколько покупают у вас? – спросил я у Зои.

– Долларов за пятьсот.

О как!

Когда мы в очередной раз вышли с Ирой покурить на балкон, она сказала, что Зоя художник востребованный, то есть хорошо покупаемый здесь.

Я попросил Зою написать их имена в мою записную книжку. Чтоб на Фейсбуке задружиться. Ну и вообще, автограф на память. Зоя аккуратно вывела у меня в книжке: Zoya Cherkassky, Наталия Зурабова, Anna Lukashevsky.

Ну и чтобы не томить барышень дальше своим присутствием, я оставил их в обществе эстетически близких – Гробмана и Айзенберга.

На прощанье попросил показать еще раз, чего они с нас нарисовали. Единственной, кто решился показать свой рисунок с меня, была Аня. С огромным носом, маленькими глазками и висящими под ними мешками. В принципе, то, что вижу каждый день в зеркале. Но такое типа – мужественное. И вообще – глаз притягивает. Рука у Ани хорошая. Но попросить лист побоялся – даже если рисунок Ани в пять раз дешевле, чем у Зои, для меня и сто долларов – в напряг.

Поднявшись к себе на третий этаж, я зашел в Фейсбук, нашел Зою, полюбовался африканскими лицами ее френдов и попросился в друзья. И так же попросился к Ане. Наташу не нашел.

5 ноября

(22.14, в мастерской)

Холодное утро. Облака.

Смотрел почту. Заглянул в Фейсбук и обнаружил, что уже принят во френды и Зоей, и Аней. Когда же они вообще спят?

Когда спускался по лестнице, на площадку второго этажа как раз выходил Валера Айзенберг. Тоже – на море.

Вышли на улицу. Пасмурно. Разговор про литературу. Я упомянул про «Новый мир».

– А это что это за журнал? – спросил Валера. – Это там, где редактором был этот… как его?

Я перечислил ему всех редакторов журнала в обратном порядке, начав с Василевского. На имени Твардовского он меня остановил:

– Да-да, этот вот… Твардовский. Тогда это был главный журнал для интеллигентов, если я не путаю. Этот тот «Новый мир»?

Нормально. То есть я впервые вижу, так сказать, модерниста самородного. Валера, действительно, человек талантливый. Рисует, снимает видеокомпозиции. И пишет прозу. Хорошую прозу, неожиданную, в основном про художников. Иногда даже как бы изощренную, но с неожиданными проколами в использовании слов. Может, это потому, что живет он то дома, то в Штатах, то в Израиле? И при этом все, что за пределами авангардного дискурса образца 1990—2000-х, для него, похоже, не существует.

В воду не хотелось, прохладно. Но все-таки пошел. Типа куда денешься – уплочено. Оказалось, в воде хорошо, даже лучше чем на берегу.

Читал корректуру «Зеркала».

Вернулся домой. Снова читал «Зеркало». Варил суп. Дочитывал корректуру. Спустился к Гробманам, показал Ире свою правку – несколько очевидных стилистических ляпов и всякого рода исторические неточности быта восьмидесятых и девяностых в тексте Воробьева, – почему-то очень быстро забывается атрибутика совсем недавних времен.

Немного поспорили с Мишей насчет маргинальной литературы. Это по поводу одесских авангардистов и их крутой прозы с сюрреалистическими образами наркоманов, дурдома, секса, по большей степени полузверского, с их демонстративной отвязностью: автор в пейзажной зарисовочке, например, сравнивает обрезанные столбики вдоль дороги с остриженными волосками вдоль вагины – типа о, какие мы!

Миша:

– Они маргиналы. Это их художественная позиция. А такие всегда одиноки. Такие всегда противостоят общему оцепенению и мертвечине. Противостоят мейнстриму.

– Миша, ну о каком мейнстриме ты говоришь. В России после публикации ерофеевских «Москва – Петушки» и «Голого завтрака» Берроуза мейнстримом для молодых стала как раз вот эта артистическая маргинальность и поза прóклятого поэта. Кто только в нее не становился. Более того, как-то даже неприлична стала нормальность. Все скопом пытаются эпатировать. Ну а если под мейнстримом понимать самое читаемое в нынешней России, так это, это извини, вообще не литература будет, это будет – про уринотерапию или детективы Дарьи Донцовой. Для массового читателя самый высоколобый писатель сегодня – Акунин. Пелевин ему уже не по силам.

Похоже, у Миши осталось почти нетронутым представление о существовании в России официальной литературы, за которой послушно идет читатель, и литературы неофициальной. И уже не объяснишь, что по нынешнем временам трудно представить нечто более маргинальное, нежели стихи нелюбимого Мишей Кушнера.

С Мишей понятно, он уехал из СССР в 1971 году, молодость потратив на противостояние советскому ханжеству. Не могло не остаться. Но откуда вот эта романтическая подростковая закомплексованность у молодых, казалось бы лишенных советских комплексов молодых художниц? Они ведь действительно хороши, раскованны и при этом ничего «винзаводского» вроде бы. Я листал фотографии на их фейсбучных страницах и нашел привет из конца 80-х в России – групповой снимок на фоне плаката с огромным словом из трех букв. И у Миши внизу висит большая работа Зои маслом – ночной городской пейзаж с металлической сеткой на первом плане, с застрявшими в ней листьями, что-то по цветовой насыщенности отсылающее к мирискусникам, но если приглядеться – а пригляделся я не сразу, – за сеткой на втором плане стоит машинка и две сношающиеся фигурки. Именно – сношающиеся. То есть вместе с художником «возмущают спокойствие», «эпатируют». И как бы ни гордились своей крутизной и продвинутостью «Пусси», мученицы вроде, но там внутри те же самые закомплексованные советские школьницы, если судить по их участию в скандальном акте «[Поимей] медвежонка», где, как им, наверное, казалось, что публичным, под объективами фотоаппаратов, половым актом они опускают некое политическое движение в России. Во всем этом – младенческое, дворовое неведение, тупое и агрессивное, того, что именно может выражать этот акт. Им кажется, что они действием своим дискредитируют политику, тогда как все наоборот – политическим жестом опускают великое. То есть стопроцентным советским быдлом выступают.

6 ноября

12.12 (в кофейне)

Утро было чуть потеплее, чем накануне. Проглядывало солнце. Плавалось хорошо. Даже заплатил за лежак под зонтом. То есть расположился с комфортом. Снимал. Единственное, что донимало, это работающий на полную мощность транзистор мужика через два от меня лежака: мужик балдел от русского рэпа.

Все та же проблема – затормозиться, не спешить. Не думать, что буду делать через час-два, а через час-два, делая запланированное, не думать, что я буду делать после, и уже заранее приноравливаться к этому «после». И так до бесконечности. Научиться жить здесь и сейчас.

Выбеленная голубизна неба с легкой дымкой.

Сижу в кофейне за последним столиком, сбросив шлепанцы и грея вытянутые на песок подошвы под солнцем. Передо мной – серо-желтый взрыхленный песок, уплотняющийся вдали в бледно-желтую раскаленную полосу пустыря между пляжами. Протянутый дальше взгляд студится сине-сиреневой с добавлением зеленцы жесткой поверхностью моря. Над ним черта горизонта. Хотя нет. Не черта. То есть не штрих и не тонкая линия. И даже не тончайшая натянутая нитка. Это обрез – между жесткой плотью моря и нежной голубизной неба.

Из звуков: воркование двух гуляющих вокруг моих ног голубей, влажный шелест волн, похожий на плеск листьев. И еще – рокот вертолета, крик детей, клекот зонта и листьев моей записной книжки под ветром.

Записи ни о чем. Просто физиологическое проживание пейзажа и скольжения по бумаге шарика моей ручки, оставляющего за собой вот этот след.

7 ноября

(15.11, в Яффе)

Утром солнце. Много плавал. Видел Мириам. Договорились, что в следующий четверг она проведет меня к себе на занятия в университет.

Поехал в Яффу на блошиный рынок. Километры старинных улиц, заложенных бытовым мусором, который время превращает – на моем уже веку – в антиквариат. Деревянные кровати, кофры, семисвечники, молитвенники в переплетах, инкрустированных камешками; утюг с угольным подогревом, похожий на тупую морду зубатой рыбины; металлические кувшины с узкими длинными горлышками, керамические штофики, джезвы, подносы, бронзовые ступы, настольные лампы, абажуры, люстры, кальяны, вышивки в застекленных рамках и т.д. и т.д.

Даже представить не могу, какой длины получился бы свиток с полным инвентаризационным списком выложенного здесь на продажу.

Отдельно, внутри этих кварталов, рыночек в несколько рядов с развешенной секонд-хэндовской одеждой, проходя сквозь который, чувствуешь себя внутри тесно набитого платяного шкафа. Мне сюда вообще соваться бессмысленно – это место для востроглазой Маши Галиной.

Ну а для меня – ковры, расстеленные прямо на тротуарах, и лавки, забитые картинами в рамах. Холсты неведомых никому художников пятого-шестого ряда, стоящие у входов в магазинчики, из мглы которых светит настольная электрическая лампа, и свет ее дотягивается до картин, сложенных в штабеля. Ближневосточный ремейк гоголевского «Портрета». Слюнки капают от вожделения – заторчать бы в такой лавке часа на два – на три, перекладывая, рассматривая, смакуя, но – неловко: я не покупатель.

Крупная надпись с цифрами 50% при входе, то есть скидка на пятьдесят процентов – интересно, от какой цены? Или вот у этой осевшей пены существует некий общепринятый прейскурант? В качестве приманки у входа в магазин зимний пейзаж с альпийской, надо полагать, каменной избушкой на склоне горы с заснеженными деревьями. Рядом в старой облупленной раме графика а-ля «Захаров 60-х годов». И еще три летних пейзажа, явно писанных в прошлом веке, но – под старину, с ядреной зеленью деревьев и такой же пронзительной синевой обязательного водоема.

У другой лавки портрет сидящей балерины – тщательно, по-брюлловски, но с машковской плотоядностью проработаны обнаженные плечи, вздымающийся из пачки верх груди и, естественно, обнаженные ноги. И тут же на небольшой подставке три «рисунка Ильи Зверева», в девяностые годы бывшие обязательной принадлежностью ассортимента чуть ли не каждого художественного салона Москвы. Отличались только ценой; скажем, на аукционе в «Гелосе» «Зверев» выставлялся и по сто долларов, и по две-три тысячи. Разницу в уровне работ сразу не определишь. «По три тысячи – это атрибутированный Зверев», – дипломатично объясняла мне искусствовед Надя из «Гелоса». То есть, переводя на общеупотребительный язык, подлинный. Зверев сегодня – это индустрия. Каждый набивший руку профессионал способен тиражировать его ставшую салоном стилистику до бесконечности. И вот он я стою на улице Яффы и рассматриваю здешних «Зверевых». Зверев – он и в Яффо Зверев.

Назад Дальше