Юрий Трифонов написал портрет того социального слоя нашего общества, который как только не называли – интеллигенция, образованщина, мещане, обыватели, потребители… В этом портрете абсолютное сходство, исчерпывающая психологическая точность, верные детали. При этом в нем нет натуралистической определенности – изображение плывет, фон смазан, но от этого только яснее картина жизни в прошлом столетии образованного сословия городских людей – тех, кого век не смог уничтожить, но изувечил их души. Отцы раскручивали колесо истории, по детям оно проехало.
Трифонов не может устареть, потому что он не просто свидетель эпохи – он и есть та эпоха, и все мы, кто жил в ней, останемся во времени благодаря его прозе.
Он был гений, Юрий Трифонов, вот в чем всё дело.
«Дом на набережной» гениального Трифонова, повесть, точно и беспощадно отразившая закат и разложение советской интеллигенции, открывается вот каким эпизодом: герой по фамилии Глебов приезжает в комиссионный мебельный.
«Вообще-то он приехал туда за столом. Сказали, что можно взять стол, пока еще неизвестно где, сие есть тайна, но указали концы – антикварный, с медальонами, как раз к стульям красного дерева, купленным Мариной год назад для новой квартиры. Сказали, что в мебельном возле Коптевского рынка работает некий Ефим, который знает, где стол. Глебов подъехал после обеда, в неистовый солнцепек, поставил машину в тень и направился к магазину».
О чем это? Тем, кто не жил тогда, в начале семидесятых… Кто не помнит адскую жару семьдесят второго, будто спалившую все основы существования… Кто не провожал в «Шереметьево» друзей навсегда… Кто не ходил на закрытые просмотры, не слышал о рассыпанных наборах и не читал рассыпающиеся в десятых руках толстые журналы – словом, тем, кто не знает, как умирал советский образ жизни, – тем непонятно, почему Глебову, высокого официального ранга гуманитарию, понадобился именно такой стол. А мне и таким, как я, доживающим век пасынкам совка, всё ясно.
Нормальной мебели в магазинах не продавали вообще. По записи или по блату с переплатой можно было купить белую румынскую спальню с плохо наклеенными пластмассовыми завитушками вместо резьбы или, бери выше, югославскую гостиную «из настоящего дерева!», дурно скопированную с бидермайеровских гарнитуров низшего разбора. Стоили эти радости примерно столько же, сколько кооперативная (нужны отдельные разъяснения, места нет) квартира, для которой они покупались.
В моей среде такой интерьер назывался «мечта жлоба», то есть: лауреата из малокультурных, работника торговли из еще не посаженных, выездного «журналиста в погонах» и руководящего товарища вообще…
А приличные люди покупали мебель старую, в комиссионных или антикварных магазинах. Кто были приличные люди? Диапазон огромный. От народного артиста СССР, чью обстановку иногда можно было увидеть по телевизору: павловские неудобные диваны в полосатом шелке, резные колонки под цветы и статуэтки, тяжелоногие круглые столы, а по стенам – темные холсты в багетах… И вплоть до меня, почти бездомного, почти безработного, с почти антисоветской повестушкой в столе и без всякой надежды опубликовать ее в вожделенной «Юности».
Был необходимый и в нашем кругу набор.
Столетний резной кухонный буфет базарного качества – покупался в мебельной скупке на Преображенском рынке рублей за восемьдесят. Погрузка-разгрузка силами приятелей, доставка леваком еще за десятку; мы как-то привезли такой Леше Козлову, тогда еще не предполагавшему быть народным артистом РФ. Венец с предмета, как правило, снимали: не проходил по высоте новой малогабаритки, два семьдесят от кривого пола до осыпающегося потолка…
Рваные плетеные венские стулья с помойки, обнаруженной где-нибудь в районе Тишинки, там тогда сплошь сносили деревянные двухэтажки. Вообще тот район был полон сокровищ: выброшенные наследниками бабкины иконы, бронзовые дверные ручки… Безумцы стояли вокруг разведенных строителями костров и время от времени бросались за этими обломками в пламя, как герои, спасающие колхозных лошадей.
Но главным и необходимым был письменный стол под зеленым драным сукном и зеленая же настольная лампа на нем. Мы чувствовали себя как бы в Мелихове, у Антон Палыча… Хотя комплект больше напоминал допросный кабинет НКВД.
Таким образом интеллигенция, особенно гуманитарная, создала свой интерьерный стиль: НЕсоветский, даже немного АНТИсоветский – мы сидели американскими джинсами в барских русских креслах. Только одни, хорошо подкармливаемые властью, покупали антиквариат на Фрунзенской или на Арбате (лучшие магазины), а другие, еще не пробившиеся и нищие, рылись в тишинском барахле.
…У меня и у многих моих друзей по сей день стоит в кабинетах все то же: стол под сукном, купленный по объявлению за шестьдесят рублей, кресло со свалки и лампа, найденная на чердаке. Смешно, конечно. Квартира-музей, обставленная чужой рухлядью.
Но нам поздно ехать в Икею.
И разошлись круги
Было это в конце семидесятых… или в середине восьмидесятых… или в начале девяностых… В общем, когда нам казалось, что начало не кончится, что продолжение будет долгим и веселым, что наше время пришло и мы никуда не уйдем из него.
Убейте, не помню, по какому поводу созвали народ на знаменитый чердак Илюши Кабакова – тогда я вполне полноправно называл его Илюшей, он еще и не думал стать самым дорогим русским художником, а жена его тогдашняя Вика называла нас «братиками», хотя мы никакие не родственники.
Мы, приглашенные московские бездельники, шалопаи с культурным оттенком, поднимались по дощатым мосткам, укрепленным поперечными рейками, за которые можно было цепляться каблуками, когда мостки шатались.
На чердаке народу было полно, что-то пили, но не помню что, вряд ли водку – она тогда (как и сейчас) считалась напитком одинокого сосредоточения, а суаре сопровождались красным сухим подешевле. Повод, кажется, так и был обозначен: приезд из Израиля (значит, все-таки уже конец восьмидесятых, а то и девяностые) русского поэта Михаила Генделева. Я его долго искал по чердаку, виновника, и наконец нашел.
Я нашел чрезвычайно худого небольшого человека, одетого одновременно изысканно и местечково, как он одевался всю жизнь – всё более и более демонстративно. То есть это была изысканная местечковость, местечковая изысканность, костюмированный бал по мотивам «Блуждающих звезд», гардероб к «Скрипачу на крыше» – и при этом по последней текущей моде, с жилеточками, платочками, рубашечками без воротника и прочим барахлом в стиле grange, что означает «оборванец». Оборванец был очарователен, старательно продуман в каждой тряпице, остроумен, порядочно пьян, но при этом неотрывно внимателен к собеседнику. Мы немедленно принялись обсуждать оправы для очков, к которым по причине дефекта зрения и легкомысленной любви к вещам оба испытывали страсть. У Мишки была, конечно, круглая роговая, купленная по счастливому случаю на иерусалимской толкучке, а я стеснялся своей дорогой парижской, потому что в ней не было ничего, кроме Парижа и цены…
Мы с Мишкой дружили и даже перезванивались, что по московско-иерусалимско-парижско-итакдалее обычаям последних десятилетий свидетельствует о дружбе теснейшей. Я считал и считаю Генделева одним из самых значительных русских поэтов конца двадцатого и начала двадцать первого столетий. Я всегда изумлялся его глубокой, столь редкой среди нашего брата-литератора образованности. Его (несколько аффектированная) слава военного врача, прошедшего едва ли не все израильско-арабские фронты, его легенда (правдивая) еврейского Рэмбо вызывали у меня детский восторг и взрослое уважение, потому что я вполне разделял цели его войн и восхищался способностью поэта правильно носить винтовку «Галил».
При этом он был и остался для меня едва ли не в первую очередь блистательным денди, виртуозно эпатирующим пижоном, которому я, обладая примерно теми же склонностями, честно завидовал, понимая недостижимость образца.
…Во второй раз я его встретил абсолютно случайно, это было в Москве, под пешеходным мостом на «Белорусской», а могло произойти в любой другой точке вселенной. Он был снова весел – а я еще веселее, и именно в поисках «продолжения банкета» вышел из своей квартиры и прошел, выбирая между ларьками и забегаловками, метров триста. Тут он и возник – в той же прическе «бердичевское афро», но совершенно антиэлегантен: в рваной майке и даже, кажется, с Геварой, то есть явно не его собственной, в пыльных джинсах с обтоптанными сзади штанинами и – о ужас! – с треснутым стеклом круглых, конечно, очков, но в металлической, а la Lennon, оправе. Мы взяли чего-то и пошли пить ко мне, в начинавшую в те поры наполняться отчаянием квартиру. Пили до утра, говорили – очень серьезно – о ближневосточных проблемах. Сошлись в решении, но – особенно я – этого решения испугались. Он уже тогда был категоричен, но при этом странно мягок. Никогда не уступая позиции, он был всегда готов уступить последнее слово…
Мы встречались всё чаще, он болел всё тяжелее, звонил после операций, толстел от лекарств, задыхался, что не мешало блистательно носить френчи, бархатные пиджаки, шубы, шляпы-боулы, пенсне, бретерски поднимать бровь, профессионально-неловко повязывать шейные платки… Мы почти перестали разговаривать – всё стало ясно, мы наговорились, мнения совпадали в девяноста девяти случаях из ста. Я не одобрял его «звездных» друзей, он знал об этом и стоял на своем – дружил и с ними, и со мной. Он умел это, как умел носить штиблеты довоенного изготовления с брюками Valentino последней коллекции.
Стихи его становились всё точнее, каждое их слово попадало в безошибочно определенную невидимую цель – как радиоуправляемая ракета с вертолета.
…Мы стояли в верхнем холле шикарного казанского отеля «Шаляпин». Мишке очень шла эта обстановка новодельной отчаянной роскоши. Мы приехали на первый Аксеновский фестиваль, «Аксенов-фест», в хорошей компании литературных и просто житейских друзей. Стояла благодать ранней осени, нас принимали, как Политбюро ЦК, выехавшее на периферию в полном составе, с похмелья приходила вера, что мы действительно представляем собой нечто…
Это был октябрь 2007 года, они оба были живы – Аксенов и Генделев.
…Мишка, тяжело опираясь на перила балкона, выходящего в гостиничный внутренний двор на уровне четвертого этажа, смотрел вниз. Потом вздохнул, пробормотал что-то относительно ближайших планов, я расслышал, и мы направились в бар. О чем он думал, когда глядел вниз, разговора не было.
Это стихотворение из первой подаренной мне автором книги Михаила Генделева. Семнадцать лет назад. На задней обложке фотография молодого поэта, удивительно похожего на Блока. Думаю, Мишке не понравилось бы, что я заметил сходство – Миша, прости. А на передней обложке бабочка, мотылек, символ поэтического существования – чем ярче приближающийся свет, тем ближе к смерти.
Литературопоклонник Кучаев
В романтические времена кучаевского плейбойства, когда они с сыном знаменитого композитора гоняли по Москве на американском дрим-каре, железной акуле, пугавшей милиционеров и потрясавшей воображение даже центровых девиц, когда Андрей был молод, отчаян и еще более красив, чем в зрелости и старости (хотя красив необыкновенно он оставался до последнего дня), – в те легендарные годы я его не знал и знать не мог, он был аристократом веселых шестидесятых, а я еще даже не плебеем, а просто необработанной заготовкой человека…
Познакомились мы, когда Андрей был уже в совершенно другом статусе – мэтр «второй литературы», которую союзписательские надзиратели называли «юмором и сатирой», литературы как бы не совсем настоящей – но мэтром он был настоящим, стопроцентным. Как положено литературному мастеру, у него в прошлом был абсолютный шедевр – великий рассказ о советских людях «Мозговая косточка», а теперь автор находился в перемежающемся творческом кризисе, поддавался известной писательской слабости, писал пьесы и учил молодых.
Мы, молодые (особенно я), были уже очень немолоды и на семинар молодых писателей-сатириков в Малеевке, устроенный, естественно, комсомолом, попали на пределе возрастного ценза. А молодыми писателями официально тогда можно было быть до 35 лет – странно, что не до семидесяти… Вот кто приехал тогда, в 1982 году, в Малеевку по линии юмора (простите, что не по алфавиту и если кого забуду): Игорь Иртеньев, Виктор Шендерович, Борис Гуреев, Михаил Успенский, Владимир Бутромеев, Владимир Вестерман, Евгения Берлина, Геннадий Попов, Константин Мелихан, Виктор Шленский… Наверняка кого-то не назвал, хотя, как положено склерозом, помню всех, но не всех по имени. В общем, это была веселая компания, что стало очевидно уже тогда, а лет через пять – общеизвестно.
Занимались так:
до завтрака бегали за водкой сначала в ближайший ларек, потом во всё более отдаленные – по мере исчерпания нами торговых запасов;
после завтрака один читал, а остальные слушали, при этом высочайшей оценкой было «смешно», произнесенное самым добрым в угрюмой тишине;
потом мэтр разбирал услышанное…
Порядок был нарушен только один раз: с опозданием явился из своего Красноярска Миша Успенский, почитал – и мы поползли по полу, захлебываясь от смеха. Друг друга мы, в основном москвичи, уже знали, а Мишка эффектом неожиданности – о таланте не говорим – нас одолел…
Но дело не в этом, а в разборах Андрея.
Независимо от незначительности или удачности очередной «юморески», разбор всегда был по высшему, абсолютно гамбургскому счету, без скидок на жанр и «неопытность». Андрей анализировал полустраничный текст так, будто это был «Улисс» или «Герой нашего времени», он искал – и всегда находил – в нашей более или менее ерунде великие идеи, формальные прозрения, роковые провалы и высокохудожественные победы. Он не говорил с нами на равных – он все время оставался мэтром, но это был разговор более опытного мастера с мастерами же. Если бы кто-то со стороны услышал эти разборы, ему в голову не пришло бы, что речь идет о рассказике для «Труда» или максимум «Московского комсомольца». Уровень серьезности в отношении к тексту был такой, на каком я, увы, не разговаривал с тех пор, не в обиду будь сказано, побывав членом и председателем жюри престижнейших и, к слову, весьма денежных премий. Да и вообще на таком уровне о литературе, на каком говорил о ней Андрей, говорить в литературной, увы, среде теперь даже и не принято… Неловко как-то. Мы ж профессионалы…
Потом мы много лет, весь этот неслабый семинар и его руководитель, приятельствовали, потом мы все разбрелись по своим приискам и намыли более или менее литературного золотишка, потом Андрей уехал…
Есть писатели, из текстов которых я буквально выполз, вылупился. Андрей Кучаев – и как писатель, и даже как «профессионал» – не оказал на меня такого влияния.
Я не могу назвать его своим литературным учителем.
Но никого, кроме него, я не могу назвать своим литературным ВОСПИТАТЕЛЕМ.
Он воспитал во мне отношение к литературе.
В конце концов, получается, он воспитал во мне отношение к жизни.
Потому что никакой другой жизни, кроме литературы, по Кучаеву, не существует.
Я тоже так считаю.
Около полуночи
Осенью 1969 года в тогда еще безнадежно Горьком, почти забывшем свое родовое имя Нижний Новгород, устроили всесоюзный джазовый фестиваль.
Лет пять конца шестидесятых и начала семидесятых по стране катилась волна провинциальных джазовых фестивалей – в Таллине, Днепропетровске, Донецке, Архангельске, Новосибирске, если не ошибаюсь… Все эти мероприятия были чисто комсомольскими и, думаю, вписывались в планы «прогрессивных» деятелей из ЦК ВЛКСМ, даже и не думавших про обновление и либерализацию, но ощущавших необходимость послаблений. В первой половине шестидесятых эти послабления в виде так называемых молодежных кафе, поэтических вечеров и тех же джазовых фестивалей более всего чувствовались в Москве, где вообще бушевал хрущевский либерализм. Однако после разгрома выставки современного искусства в Манеже и воспитательных встреч Никиты Сергеевича с интеллигенцией в стране сильно похолодало, а уж когда с хрущевским «волюнтаризьмом» вообще покончили, подморозило. Москва, как всегда, первой уловила новые веяния – кафе «Молодежное» закрыли, поэтические вечера в Политехническом кончились, джазу отвели резервацию в кафе «Печора», и о фестивалях московской публике пришлось забыть. Однако комсомольские функционеры уже не могли остановиться. Некоторые из них сделали карьеру во времена вольностей и сами подхватили вирус свободы, стали агентами западного влияния в комсомольском стане. Другие трезво осознали, что отнимать у молодежи то, к чему она уже привыкла, трудно и даже опасно, и они, как следует политикам, возглавили то, с чем не могли бороться.
В результате джазовые фестивали, изгнанные из Москвы, расползлись по всему СССР. И тот горьковский фестиваль собрал уже прекрасно организованную всесоюзную публику – не только музыкантов, но и просто фанатиков жанра, прихлебателей и музыкантских друзей, музыковедов и хотя бы понемногу писавших о джазе журналистов, среди которых был и я – постоянный ведущий фестивалей в Днепропетровске и автор нескольких заметок о джазовых событиях. Все мы были знакомы друг с другом, целовались при встрече, как тогда было модно в советском интеллигентском кругу, ночами после концертов и джем-сейшнов неудержимо пили в случайно складывавшихся компаниях по гостиничным номерам, а утром выходили проветриваться на высокий волжский берег и любоваться нижегородским кремлем… Впрочем, насколько помню, старина нас тогда не очень интересовала, гораздо большее внимание привлекал внешний вид съехавшихся из разных городов модников и пижонов, которых среди джазовой аудитории было большинство. Собственно, это была золотая молодежь, наиболее культурная ее часть, интересовавшаяся не только «тряпками и девками», как писал тогда модный поэт, но и музыкой (просачивавшейся сквозь железный занавес на пластинках, вместе с тряпками), жаждавшая «западных» форм общения с себе подобными. А уж «западней», чем джазовый фестиваль, ничего нельзя было придумать – с его отчетливо американским происхождением, битнической, би-боповской окраской, ремарковско-хемингуэевским пьянством и отечественным вольномыслием.