– Нет, – действительно коротко ответил он. – Не читаю, возможно, поэтому и не видел.
– Значит, вы не понимаете, что это не репортаж, а умеренно вольнодумное эссе, которое не может быть опубликовано ни при каких условиях? И вообще – как вы собирались работать в газете, если вы газет не читаете? Вы знаете, что любая заметка в наших газетах пишется строго по образцу уже написанных и опубликованных?
– Откуда ж мне знать, – уныло сказал он не мне, а в пространство. – А почему же, объясните, как это… вольнодумие? Я совершенно не хотел… Там про Ленина в двух местах, так можно убрать. И «господа» тоже, это я просто для красоты…
– Потому, – не выдержав этой прозрачной наивности, гаркнул я, – потому, что там не в Ленине дело, там каждое слово несоветское, да к тому же и вся интонация не газетная, и информации ноль!
– Почему же ноль, – продолжал безнадежно упрямиться он, – я многое вставил из жизни… Вот про артистов, их там много ездит, я даже Бернеса видел… И полковников из Адмиралтейства… Я раньше деньги не экономил, ездил сам в этом, двухместном, в эсвэ – так иногда они приглашали выпить… Я могу из их разговоров добавить… И потом еще информация: там же понятно, что рассказчик едет к любимой, в конце, правда? Я могу описать, как обратно они едут вдвоем, там же паспорта не спрашивают. Только это будет слишком… ну, как у Бунина. Читали его рассказ «Генрих»?
И вдруг я все понял.
– Давно у вас с нею началось? – я постарался, чтобы в вопросе не прозвучало обычное любопытство.
И он ответил без удивления и паузы, не ссылаясь на «личное», словно мы уже давно говорим о его любви и несчастье. Водка все же подействовала правильно.
– Около двух лет назад была в Ленинграде академическая конференция. Я делал одно из важных сообщений, а она просто сидела, слушала, не моргая своими круглыми глазами, я не сразу даже заметил, что у нее глаза и цветом, и формой точно как вишни. Я не поэтизирую, просто такая внешность… Сидела, записывала, как полагается аспирантке второго года среди высокоученых персон… Потом за общим ужином… тогда же фуршетом не называли и не толкались по комнате, а садились вдоль длинного стола в специально подготовленной университетской столовой, по десять рублей с человека, и коньяк был… Как она из своих аспирантских десятку выкроила, не знаю, но оказались мы за столом рядом, я за нею вежливо ухаживал. Потом пошел провожать на Васильевский, где она в объединенном аспирантском общежитии жила. Она всю жизнь жила в общежитиях, детдомовская. И по сей день живет. Перспективы получить что-нибудь никакой – у ассистента-то кафедры общей истории, да пусть и доцента… Максимум – отдельная в общежитии комната, но кто ж туда мужчину пустит? У нас нравственность на всех распространяется… Да. Я так и не понял, чего ее потянуло в никому не нужную историческую науку, детдомовке-то разумнее было пойти в какую-нибудь практичную профессию… Но она всю жизнь делала только то, что хотела, и, надо сказать, всегда добивалась, чего хотела. Я отчет себе отдаю – она захотела меня и получила, моя роль здесь десятая. В общем…
В общем, произошло все как в моднейшем тогда романе – любовь выскочила перед ними, как убийца в переулке.
Ему было пятьдесят шесть, ей тридцать. Когда он смотрел на нее, обязательно начинал плакать, даже со всхлипываниями, так что в общественных местах, на улицах на них иногда оглядывались, хотя внешне разница в возрасте не так уж бросалась в глаза. А она не выпускала его руки из своей, и если так идти было неудобно, то забегала и шла спиной вперед, глядя неотрывно ему в лицо.
Поначалу он разгулялся.
– Ну, письмом попросил я академический отпуск, придумав какую-то безумную тему, требующую постоянной работы в Питере, в хранилищах Некрасовки. И получил, конечно, – нравы в нашем институте, соответственно зарплатам, необременительные. И маме наплел про исследования, и она поначалу – впервые в жизни – мне поверила… Поскольку в гостиницу было не попасть, да еще без командировки, да еще незаконной паре, снял я по объявлению, прилепленному к столбу, комнатку в полувымершей коммуналке в конце Литейного. Все деньги – сбережений у меня было прилично, тратить некуда, а питались мы с мамой в основном мамиными заказами, коробки привозили за какие-то копейки из их столовой старых большевиков – ну, вот, все деньги я со своей книжки снял, и зажили мы с моей любимой как в сказке. Ужинали в понравившемся ей больше всего «Норде», нас уж там знали. Потом ехали на Литейный в такси… В общежитии она показывалась раз в неделю, чтобы не выселили, с утра обычным порядком работала на кафедре и в библиотеке – настойчива она, я ж говорил, сверхъестественно. Да и как иначе было выбиться после детдома? А я ничего не делал целый день, и даже не пытался, в библиотеку не заглядывал, бродил по городу, выпивал в каждой рюмочной понемногу… Тогда, наверное, и начал привыкать. Вечером прибегала она – у нас место было назначено перед Кировским театром…
– И сколько ж такое могло продолжаться? – сдуру перебил я, как будто спешил куда-то, хотя мы никуда не спешили. Мы давно уж стояли в «Ветерке» за липким, как бы мраморным, круглым столиком и один за другим опорожняли мерзавчики дагестанского. Между нами лежал растерзанный цыпленок табака…
Вопрос словно выключил его, рассказ продолжился обрывочный и сухой.
Деньги кончились, отпуск за свой счет тоже, поскольку никакого счета не осталось, кроме очередной нищенской институтской зарплаты. Мама, когда он заикнулся, что у них в третьей комнате, может быть, поселится его ленинградская приятельница, в ближайшем будущем жена, – мама устроила такое, что его трясло неделю и была одышка. А потом просто сказала: «Я – ответственный квартиросъемщик. Мне партия дала эту квартиру не за красивые глаза. И уличную девку я здесь не пропишу». От «уличной девки» он опять стал задыхаться, а мама удалилась в другую комнату и вызвала к себе кардиологическую «скорую» из специальной большевистской поликлиники. С врачом она долго беседовала о лечении стенокардии диетой и несколько раз засмеялась. Уходя, в прихожей врачиха пробормотала: «Мне бы такую кардиограмму».
Тогда он уволился из института и пошел в носильщики.
И опять настало счастье. Денег сделалось достаточно, чтобы раз в неделю ездить в Ленинград купейным, двенадцать пятьдесят, день гулять, потом поужинать – и вдвоем в Москву, ночь в эсвэ, в двухместном, там же паспорта не спрашивали, как в раю! Эсвэ стоил по двадцать пять билет. Потом она проводила день в Ленинке по своим аспирантским делам, дремала над рефератами и возвращалась, обязательно в купейном – он бы взял ей эсвэ, но боялся оставлять наедине с попутчиком. А сам шел таскать чемоданы, покачиваясь после ночи бессонного пути… Итого получалось семьдесят пять на всю дорогу плюс рублей тридцать на «Норд» или «Баку». А он работал как заведенный, больше выколачивал, чем самые опытные в бригаде. Как будто не под шестьдесят ему было, кабинетному человеку, а под тридцать, и он всю жизнь гири таскал.
Каждый раз вез ей из Москвы подарки – у носильщиков связи были, дефицит все время вокруг крутился. То водолазку грузинскую бордовую схватит, ее цвет, то духи польские…
И раз в неделю, иногда в две они запирались в двухместном купе. Если кто-нибудь увидал бы там этих любовников, не поверил бы глазам. Никаких припадков страсти – он ложился на спину, а она массировала ему брюшину – к ночи разыгрывалась язва… Потом спали, сцепившись руками через проход между полками. Ночью он просыпался, смотрел на станционный свет, волнами пролетающий мимо окна, молился, как умел, чтобы эта ночь была всегда.
Какой-то хитростью он купил обручальные кольца без справки из загса.
К зиме вывернулся наизнанку, замучил всю бригаду – ему достали шикарную женскую дубленку, югославскую, австрийские сапоги на цигейке, большую лисью шапку… Морозная была зима, он ехал накануне Нового года, вез огромную динамовскую сумку – еще добыл в последний момент бесполосых чеков и купил на них исключительно теплый исландский свитер со снежинками…
Но и это кончилось, мама добралась и сдавила руки на горле.
– Надо же что-то делать, вдруг получится с «Гудком», как вы считаете? Тогда бесплатный билет, и гонорары, говорят, бывают в газетах? – Он улыбнулся, кривя рот от смущения. – Вот я и написал эту чепуху, сам понимаю, что никуда не годится…
– Вовсе не чепуха, вы здорово пишете, – возражал я. Кажется, я тоже плакал. – Мы придумаем, что с этим делать… Допустим, в «Неделе»…
Потом мы потеряли друг друга, я обнаружил себя в метро, а он исчез. Сложенные странички торчали из моего кармана…
Боже, если Ты есть любовь, то уж не такая ли Ты любовь?
Года через четыре я ехал в Ленинград дневным поездом – уж не помню, почему не «Стрелой». Стоял в коридоре, смотрел в окно. Где-то, не доезжая до Бологого, за окном медленно поплыло странное человеческое поселение, обосновавшееся на далеких боковых путях: старые деревянные пассажирские коробочки-вагончики, к тамбурам пристроены деревенские крылечки, белье сохнет на веревках, трубы, высунутые в окна, дымят, собаки и дети бегают…
И два человека несут куда-то ребристую чугунную секцию отопительного радиатора.
Им очень тяжело.
Один маленький, свободно болтающийся в ватнике почти детским телом, на затылке узелок светлых волос вылезает из-под серой солдатской ушанки, идет спиной вперед. Другой высокий, согнувшийся в три погибели, чтобы сравняться с маленьким, в резиновых сапогах, в непонятного цвета и покроя одежде, в криво сидящих очках, с длинными непокрытыми волосами. Он старается взяться ближе к середине, чтобы на него приходился больший вес…
Мне не показалось – я узнал его. Я узнал их.
Победа любви иногда выглядит удивительно некрасиво.
– Ремонтно-восстановительный поезд, – сказал в пространство попутчик, стоявший у соседнего окна. – Всякий сброд на работу берут и крышу дают. Но живут же люди – ужас…
– Эти двое, – возразил я, – они счастливы. Я это точно знаю. Можете им позавидовать.
Пассажир посмотрел на меня искоса с изумлением, явно приняв за сумасшедшего.
Вероятно, я и был тогда немного сумасшедший. И сейчас хотя бы капля сумасшествия сохранилась, надеюсь, во мне.
Иначе жить уже не имеет совершенно никакого смысла.
Надежда без веры и любови Утерянные записки
Тогда, в парижской прокуренной кофейне, все началось.
Вернее, все кончилось.
Она умела слушать и, следует отдать должное, в эти часы была необыкновенно привлекательна той привлекательностью, которая присуща чувственным женщинам, легко и с радостью отдающимся страсти. В этом и был ее секрет: она умела слушать, просто слушать, не отводя глаз, в которых всегда горел понятный мужчинам огонек. Наследственное актерство.
А он, тоже настоящий артист в своем роде, загорался от собственных слов. И уже никто не замечал его клоунских рыжих волос, не покрывавших целиком огромного черепа, тугих простонародных скул, маленьких, постоянно прищуренных, желтых, как у кошки, глаз… Он и любил кошек, к прочим живым существам был равнодушен и даже жесток, как всякий охотник. Под самый конец, в имении, не спускал с колен приблудную мурку, а в соловья, мешавшего заснуть, кидал камнями из последних сил.
Да, в Париже все кончилось. И кончиться иначе не могло.
«Будьте мой женой», – написал он мне когда-то, полвека назад. У наших отношений уже была история, начавшаяся с его вялых ухаживаний за Апполинарией – получил отказ и будто не заметил его, а рядом оказалась я… Слова «любовь» не существовало в его русском лексиконе, не случайно ведь своей француженке он писал по-английски.
Впрочем, и я была не лучше, ответила ему достойно: «Ну, женой, так женой»… И поехала в тот ледяной край, где прошли лучшие месяцы нашей жизни. Он даже прислугу мне нанял, местную крестьянскую девчонку, был любезен с маменькой, приехавшей со мною вместе, сто рублей дал на врача, когда я начала болеть, хотя вообще, по привычке к постоянному безденежью, бывал прижимист… Охотился, объедался сметаной – кот, кот! – и растолстел… Медовый месяц.
Но – Болезнь. Тогда и начались мигрени, сердце колотилось так, что мне казалось – все слышат его удары… И женские недомогания стали приходить болезненно и беспорядочно. И шея стала оседать, расплываться, как догорающая свеча. И главное, самое заметное – глаза.
Зачем же я обманываю себя?! Не в ней, не в дамочке была причина и не в нем, а во мне. Болезнь.
Вчера мне исполнилось семьдесят лет.
И я снова подхожу к зеркалу и вижу эту печать. Это проклятие, сказала бы я, если б верила в проклятия. Глаза… Глаза! Это не мои глаза, это глаза Миноги – он придумал мне такое прозвище. Жалости в нем никогда не было.
Во многих своих вкусах и представлениях, едва ли не во всем, кроме единственно важного дела, он был, я это почти сразу поняла, совершенно зауряден, если не сказать пошл. Выглядел вполне своим на европейской улице, в венской кофейне, берлинской пивной, недорогой цюрихской столовой – обычный мелкий буржуа в поношенном, но вполне приличном костюме, при хорошем галстуке, туго повязанном вокруг крахмального воротничка. Приходил раньше всех, брал со стойки Le Figaro, защемленную в палке-держалке, листал, не замечая оседающей пивной пены. Понемногу сходилась компания, буфетчик привычно сдвигал столы, а он сразу становился главным, хотя никто его не выбирал. И тут же переводил разговор в спор…
Его бюргерский вид вполне соответствовал его мещанским вкусам и представлениям. Когда-то, еще лет за двадцать до того, как я ушла с головой в методику создания новых людей, в домашнем разговоре мельком посвятила его в один из своих – да, признаю, резких, но ведь целесообразных! – замыслов: все, что не идет на пользу делу, должно быть исключено из учебных занятий, удалено из библиотек. Сказки, выдумки, всяческие фантазии, иллиады и коньки-горбунки не нужны и, следовательно, вредны нашему воспитанию народа… Он посмотрел на меня с ужасом, как посмотрел бы его отец, если бы ему предложили в подчиненных гимназиях отменить Закон Божий. «Это уж слишком, – робко возразил он, в его возражениях всегда была некоторая робость передо мною, он знал, что я легко нахожу слабые места в его вечной полемике обо всем и со всеми. – Сказки бывают весьма… э-э… поучительны. Вот даже у Пушкина… о попе… как раз нам на руку в уничтожении поповщины… Как там… От третьего щелчка прыгнул поп до потолка… Именно до потолка! Или даже так: от допроса в вечека прыгал поп до потолка. А? Недурно?..» И расхохотался так, как умел только он, – по-детски.
Да, он был привержен традиции, и не только в быту, но и в искусстве, плакал от шопеновских пассажей и считал Репина гением, новое же искусство, как и новую жизнь, не понимал. Язвительная Александра над ним подшучивала, он же от ее разговоров о стакане воды брезгливо морщился… И, как простой мужик хочет наследника и работника в семью, так и он, не задумываясь о природе этого желания, жаждал детей.
Но уберегли бы дети нас от его отдаления и, в конце концов, от этой постыдной, известной всем в нашем кругу связи? Вряд ли. Ведь не помешали же им ее шестеро…
Но Болезнь, моя Болезнь! Вот все же главная причина всему. В конце концов, если бы детей не было по нашему обоюдному согласию, он не чувствовал бы себя бессильным перед обстоятельствами, обстоятельством же была Болезнь, а сдаваться обстоятельствам он не умел – и отверг сам источник этих обстоятельств – меня. Мои глаза.
Минога. Товарищ. Помощница. Партнер в дискуссии.
И – не больше.
А вокруг кипели страсти. Passion, черт бы их взял! Его друзья искали и находили приключения. Нижегородский босяк жил со снохой по деревенскому обычаю. Теоретик всеобщего счастья женился по третьему разу. Неудачливый драматург и начальник искусств собирал гарем секретарш… Мы же все дискутировали, и понемногу из жены я превратилась в одного из участников вечной дискуссии, и прочие участники принялись на меня покрикивать.
Меня трудно упрекнуть в симпатиях к церковному мракобесию. А он… Сколько он прошений и жалоб написал, добиваясь разрешения на брак, как покорно стоял под венцом… Потом, в избе, гости – все наши, просвещенная и серьезная молодежь, – пели, как заведено у русских людей, хоть уши затыкай, и вся деревня заснуть не могла… Мне стыдно в этом признаваться даже себе, но иногда мне кажется – потому и выродился наш союз, что он, суеверно боясь церкви, восстал против нее и разрушил то, чего боялся. Так дикарь делает идола, а если охота не удается, колотит своего бога палкой… И вот нет церкви – и венчания словно не было – и семьи не стало. Осталась просто стареющая бездетная пара. И распутная дамочка была встречена вовремя. И моя Болезнь случилась как нельзя кстати.
Но вот еще то, о чем я и думать всегда боялась: только ли мое слабое здоровье и его одержимость делом лишили нас детей? И что я не могла от него зачать – только ли в моем устройстве была тому причина? А не в его ли болезни, куда более страшной, чем моя? Бродяжническая жизнь во всех европейских столицах могла иметь любые последствия. И будь у нас дети, не унаследовали бы они от него то, что назвать не решусь?..
Когда я узнала об их отношениях, сразу предложила ему свободу. Но он твердо отказался, настоял, чтобы мы приняли образ поведения современных, разумных людей, остались товарищами. Зачем я согласилась? Вернее всего – мне показалось, что я ему нужна для дела, для соратничества. Эта причина сразу остудила – так мне тогда казалось – мою обыкновенную женскую ревность, важнее дела не было ничего. Долгое время, годами я старалась не думать о нашем отвратительном, в сущности, положении.
В чем я поднаторела – в умении не думать.
Например, я никогда не думаю о ее смерти.
Она собиралась на родину, отдохнуть в парижском голубом воздухе, посидеть в кофейнях на Бульварах, побродить в лавках Bon Marche… Но он уговорил ее поехать на юг, к кавказским товарищам, которые должны были принять ее как королеву. Доехала благополучно, а через месяц телеграмма «…холера… кончилась 24 сентября. Назаров». Какой Назаров?! Почему? Там и холера в это время не ходила.