В чем я поднаторела – в умении не думать.
Например, я никогда не думаю о ее смерти.
Она собиралась на родину, отдохнуть в парижском голубом воздухе, посидеть в кофейнях на Бульварах, побродить в лавках Bon Marche… Но он уговорил ее поехать на юг, к кавказским товарищам, которые должны были принять ее как королеву. Доехала благополучно, а через месяц телеграмма «…холера… кончилась 24 сентября. Назаров». Какой Назаров?! Почему? Там и холера в это время не ходила.
А вскоре за нею слег и он.
Могла бы я ее убить? Могла бы. В нашем кругу не было благоговения перед жизнью, почтительного страха своей и тем более чужой смерти. Среди товарищей, особенно с.-р. и выходцев из южных горных краев, встречались настоящие разбойники, которым зарезать человека не стоило ничего и причины для этого особенной не требовалось. А уж если речь шла об интересах дела… Разве же не в интересах дела разрубить узел в частной жизни вождя? Разве у вождя может быть частная жизнь? Подруга, товарищ – да, даже обязательно, но эта… Да намекни только я!.. И всегда нашлось бы кому поручить. Немного порошка в кислое местное вино – вот и все. Странная какая-то холера. Назаров… Нет уж, вряд ли Назаров был исполнителем, скорей какой-нибудь «швили», как их там…
А мог ли он ее убить? Мог и он. Сколько ж можно терпеть двусмысленность! Разве не в интересах дела разрубить узел в частной жизни вождя? Разве у вождя может быть частная жизнь? Ну, и так далее, все те же соображения… Ему даже и приказывать не пришлось бы, только бровью шевельнуть… А уж там Сергей все устроил бы… Ах, странная холера!
И сам Сергей мог бы. И Николай. И Григорий. И любой из них – только телеграфировал бы этому же Назарову шифром…
Или не Назарову.
Многим не нравилась наша жизнь.
Кроме нас.
Мы привыкли, и в наших вечерах втроем был совершенно не свойственный существованию в прочее время уют, и покой, и счастье, как ни странно это казалось бы посторонним.
Все же не во всем он был филистер. Оказался способным к чувству и пренебрег ради него всеми своими обывательскими правилами.
Все чаще мне хочется обратиться в Кому-то, Кого даже не знаю, как называть, гимназические уроки забылись, а на Бестужевских… Я, например, со времен курсов более всего запомнила унижение, которое испытывала от того, что учусь на казенный счет. Да так и не смогла простить этому ненавистному государству его благодеяний. И вот теперь сама хочу попросить о снисхождении, но Кого?!
А ведь когда он умирал в имении и я заставляла себя верить, что этот ссохшийся паралитик с выражением исключительно одного страдания в глазах есть мой неутомимый и никому никогда не уступавший муж, я однажды все же вспомнила это обращение.
Господь Вседержитель.
Но произнести не смогла.
Будто и меня парализовало, будто губы мои замкнул тяжелый замок, будто глотка высохла и не может издать ни единого звука.
Господь Вседержитель.
Вот писать могу, а произнести – нет.
Не верила тогда, не верю сейчас и никогда не поверю тифлисскому грабителю, будто он сам велел дать ему яду. Одно из двух – либо он еще был непреклонен и тверд, как всегда, и, следовательно, не мог сделать такого распоряжения; либо он уже был не в себе и не мог сделать вообще никакого распоряжения из-за бессилия. А сколько разговоров было вокруг этого яду! Все шептались, кончая последней поломойкой. Чтобы привыкли к мысли – больной просит смерти, не может выносить свое отчаянное положение… И наконец яду действительно дали. То ли сестра милосердия по указанию изверга, то ли сам убийца – ему не привыкать, у себя в горах десятками убивал.
Но вот что мучает меня чем дальше, тем сильнее – а уж не я ли дала…
Не помню.
Совершенно не помню.
Как говорили с мерзавцем об этом – помню. Как он непозволительный тон со мной взял. Как я побежала к мужу и пожаловалась на распоясавшегося хама. И тут же последний апоплексический удар, который почти добил умиравшего, – помню.
Все помню.
А вот отравила ли его я или тот, в толстых усах, с низким лбом выродка – не помню.
Ведь могла же отравить? Могла. За все эти лживо мирные годы, за письма ее, которые он не трудился прятать, за Миногу.
Могла – значит, и отравила.
И осталась бесправной и беспомощной перед горским душегубом и хитрецом. Подлец для того и устроил все так безобразно, не по-человечески, чтобы в любое время мочь увидеть его мертвым, бессильным, неопасным, не способным защитить не только своих старых товарищей, которых башибузук принялся истреблять и вот всех уж, почитай, истребил, но и жену…
Однако же… Не потому ли негодяй этот со мною всегда был груб, что не считал меня – небезосновательно, вот ведь в чем дело! – настоящей женой. И, говоря «мы ему можем и другую вдову подобрать», знал, что и многие товарищи не возразят, не вступятся. Сергей – тот всегда поддерживает, когда меня шельмуют. И Лазарь бросается по любому поводу, как цепной пес.
Да они и есть псы, готовые вцепиться, натравленные хозяином. А он быстро осмелел. Как перекашивается, когда я обращаюсь к нему его старой звериной кличкой! Тот единственный, кого он боялся, теперь не страшен – под толстым стеклом. Вот и меня с радостью прикончил бы, чтобы не напоминала прежние времена.
Но на этот случай я все предусмотрела, не зря годами делала нелегальную работу. Эти записки еженедельно отсылаю через старых иностранных товарищей – еще не все лижут проклятые сапоги! – в С.А.С.Ш, в Нью-Йорк. Там они попадают на хранение тоже к старым друзьям, еще со ссыльных времен, – к Гурскому, Арбитману и Кацу. Как все американские евреи, эти трое одержимы идеями Льва, но личной дружбе преданы и этот мой дневник сохранят или уничтожат в случае опасности несвоевременного оглашения. Себе же я не оставляю ни копий, ни черновиков. А когда-нибудь придет время – когда никого из нас не останется…
К слову: второй день крутит, тянет низ живота. Поскольку я уже старуха, следует предположить, что это не прежние мои женские хвори, а нечто экстраординарное. Зачем я вчера съела конфету из той коробки! Иудин подарок. Ведь и Алексею он конфеты прислал… Ну, да теперь уж поздно. И пусть.
Я слишком долго живу без него.
Иногда он называл меня Наденькой.
Хватит. Надежда умирает. Последней из нас троих.
Вчера вышло неловко – приехали гости, а я, того гляди, без сознания грянусь. Будто специально демонстрацию устроила перед съездом. Могли истолковать… И точно: все спешно и, словно стыдясь, разъехались.
Прислуга вызвала врачей. Скорая карета ехала три часа. Конечно, к нам, в юсуповскую усадьбу, неблизкий путь, но могли бы поспешить.
Я умираю.
Аппендицит, гнойник, а операцию не назначили.
Я умираю.
Отче наш, Иже еси на небесех, да святится имя Твое, да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли…
Нет, не помню.
Всё.
Статья из энциклопедии Брокгауза и Ефрона (в современном правописании):
Базедова болезнь. – Этим именем называется заболевание, описанное впервые в 1840 г. Базедовым, имеющее следующие симптомы: сердцебиение, ускорение сердечной деятельности, усиленную пульсацию головных и шейных сосудов. Впоследствии к этим первоначальным симптомам заболевания присоединяется опухание щитовидной железы (зоб) и выпячивание глазных яблок (Ехоphtalmus). Причина заболевания лежит, по всем вероятиям, в паралитическом состоянии сосудодвигательных нервов головы и шеи, заложенных в шейном симпатическом сплетении. Болезнь эта встречается преимущественно у женщин, особенно в молодые годы, и имеет очень продолжительное течение (месяцы и даже годы). Часто базед. болезнь появляется внезапно, после ранения головы, сильного испуга или психического возбуждения. Лечение ограничивается, по преимуществу, укрепляющей диетой, железом, хинином, переменой климата, речными купаниями и применением гальванизации симпатического шейного сплетения.
Журнал наблюдений
Красиво жить не заставишь
Все бесконечно волнуются по поводу автократии и свободы слова. Потребительская корзина выпадает из рук вместе с прожиточным минимумом, разом их не удержать, они несовместимы. При этом стабильность усыпляет, лишает последних сил, возникает ощущение бега в воде или во сне – торопишься, задыхаешься, рвешься вперед, а движения никакого, только застойный воздух обжигает легкие…
В общем, тяжело.
Но мне, честно говоря, на все это наплевать. Я страдаю за родину, но по совершенно другим причинам. И самое грустное – я не возлагаю никаких надежд ни на власть, ни на оппозицию, ни на большой бизнес, ни (только тс-с-с, никому!) на национальные проекты, ни на энергетическую сверхмощь.
Ничего не выйдет.
Все равно на повороте с Новорижского шоссе в сторону моей деревни будет расти самовозникшая свалка. Все равно к живым деревьям двадцатисантиметровыми гвоздями будут прибивать объявления «песок и гравий дешево». Все равно огромная газовая труба будет извиваться на виду у всех вдоль шикарного Волоколамского шоссе. Все равно вокруг элитного жилья будет насрано.
Почему, ну почему мы живем так некрасиво? Почему перед бутиком лужа; с ресторанного крыльца давно обвалилась плитка; газон по заслугам может называться только пустырем; между «майбахами» и «бентли» среди бела дня едут грузовики, на которых ржавчины больше, чем даже грязи; вокруг кирпичных свежесложенных дворцов пыльные помойки и вместо живой изгороди жестяные загородки… И почему, наконец, наши самые красивые в мире женщины ходят в холодную погоду с голыми синими поясницами, будто эта подростковая мода – самая подходящая для бальзаковского возраста деловых дам, живущих в резко континентальном климате?!
И не в бедности, ох, не в бедности дело. В любой стране есть бедность, даже в Швейцарии какой-нибудь. И у нас она была всегда, с колхозными и инженерскими заработками, с пенсиями по инвалидности в 16 руб. 20 коп., с колбасой по блату и фанерными хибарами на шести сотках. Есть и теперь и, боюсь, всегда будет – как и везде. Но почему же наши богатые-то, которых раньше уж точно не было, плюют на окружающее, не оскорбляются его уродством и готовы из окна своего элитного, будь оно неладно, жилья наблюдать мерзость и дрянь? И почему само это жилье по пять тысяч квадратный метр такое убогое, скудное, без садов на крышах, которые есть на любой приличной парижской многоквартирке? В конце концов, почему под окнами нет ящиков с цветами, что принято даже в рабочих кварталах даже польских городов, почему на балконах мусор, оставшийся от евроремонта, а лоджии застеклены вразнобой, как теплицы на куркульском огороде?..
Не дает ответа. Моя родная страна не любит красоту. Она только делает дурака из своего классика, тупо настаивая, что «красота спасет мир». Да черт с ним, с миром, себя бы спасти от этого со всех сторон обступившего уродства! Не получается. Уже и одеваемся моднее, чем все европейцы и американцы вместе взятые, уже и лимузинов на километр дороги попадается больше, чем в Эмиратах, уже и цены выше, чем в Токио, а все вместе – некрасиво. И кажется, что никто, кроме редких придурков вроде автора, этого не замечает.
Возможно, у народа что-то со зрением.
Задние мысли
Взаимное недоверие между людьми прямо пропорционально коллективному уму и обратно пропорционально национальной совести.
В каждом индивидуальном поступке и общественном явлении, в идейных позициях и художественных предпочтениях, в личных делах и интимных отношениях наши опытные граждане, глубоко познавшие жизнь (а других ведь уже давно нет), видят второе дно яснее, чем первое. Любые мотивы поведения, кроме примитивно корыстных, считаются невозможными. Не то что в благородство, доброту, щедрость не верим, но даже и простая глупость, неумение предвидеть последствия, врожденное простодушие оцениваются как изощренные хитрости в соответствии с известным «дурак-то дурак, а мыла не ест».
Да, сильно побила нас действительность. Прежде одних только диссидентов советская власть объявляла «продажными слугами империализма», не смущаясь нелогичностью – хороши были корыстолюбцы, шедшие в Потьму и психушки с профессорских кафедр и из цэдээловского буфета. Ну, и население не оставалось в долгу, объясняя коммунистические фантазии и бесчеловечность их воплощения одной лишь жадностью партбюрократии до дач и пайков… Теперь же все без исключения судят о других по себе и прямо честят мошенниками, видя в этом победу трезвого социального анализа и свободы слова.
Народ считает себя, само собой, вороватым, поскольку об этом и классики писали. Одного народ ищет – где бы ухватить то, что плохо лежит. Богатых он ненавидит не из высших соображений, а исключительно из зависти, власти хочет твердой не для государственного процветания, но только ради гарантированной любому бездельнику пайки.
А богатые, конечно, украли все, что народ не успел, капиталы нажили не умом или хотя бы ловкостью, но прямым бандитизмом и присвоением того ставшего бесхозным добра, которое прежде присваивало политбюро, хотя бы невидимое и малочисленное.
А власть хитра и лжива, занята только самосохранением ради опять же перекачивания бабок из любых чужих в свои карманы, на страну ей плевать, а про величие и прочую суверенность говорится для отводу глаз.
А оппозиция точно такая же, как власть, только еще не дорвалась до общака. Политические партии продаются целиком, но выручку делят вожди.
А интеллигенция либо прислуживает власти за малый сладкий кусок, давно предав идеалы, о которых бубнит по должности и для дураков, либо, наоборот, брюзжит и протестует, имея в виду прислуживающих вытеснить вместе с нынешней властью, поставить начальство из своих и уж от него получить все недополученное.
А за пиар публичные персоны готовы отдать души вместе с мелькающими по тусовкам телами, но и пиар нужен не сам по себе, и слава не в чистом виде – исключительно конвертированные в материальную выгоду.
И даже террористы, по мнению все видящих насквозь наших мудрецов, воюют не за Аллаха какого-то, а за нефтяную трубу – с федералами, воюющими за нее же, а не за конституцию.
И все девочки мечтают выйти замуж за богатого или хотя бы раскрутить любовника на бриллианты по рецепту из глянцевого журнала…
Принципы считаются в принципе несуществующими. Капиталистический материализм оказался погуще марксистского. Мы не верим, нам не верят.
Как говорит один современный мыслитель: «Ответ – в бабле, а вот где бабло – это вопрос». Независимо от того, правда это или нет, грустно, что именно это мы считаем правдой.
Несвоевременные чувства
Пролетарский писатель Максим Горький, увидевши торжество пролетарской революции, очень расстроился и письменное выражение этого расстройства назвал «Несвоевременными мыслями». Возможно, имея в виду ответить таким образом своему другу Владимиру Ленину, назвавшему когда-то горьковскую «Мать» как раз «очень своевременной книгой». Вот, мол, писал я для вас, гОспода бОльшевики «своевременное», а теперь будьте любезны «несвоевременное» получить, раз такое безОбразие учинили. Молодец. Ему бы сохранить такую честность до Беломорканала, но не вышло, слаб человек…
Своевременно, то есть в позднесоветской древности, когда шаг влево-вправо от соцреалистической большой дороги преследовался вплоть до полного истребления, я вполне сочувствовал авангардному искусству. Во-первых, жалел истребляемых, во-вторых – вероятно, отчасти под влиянием этой жалости, – находил в этом искусстве «нечто». Как говорят, если уж совсем ничего не понимают, «что-то в этом есть». Тогда я как-то забывал о том, что революционное искусство в свое время было союзником и даже бойцом революции социальной, не видел очевидного: сталинское уничтожение «формализма» и хрущевское «абстракцизьма» было чем-то вроде тридцать седьмого года, когда под нож шли бывшие соратники, а не классовые враги. А эпатаж, который всегда был важнейшим сущностным элементом авангарда, меня, по молодости лет, веселил…
И вот культурная революция победила – как раз примерно тогда, когда вконец опозорилась социальная. Победившие революционеры, как водится, установили такую диктатуру, что мало не показалось. В последние полтора десятилетия так называемые актуальное искусство и новая литература совершенно раздавили искусство неактуальное и литературу старую. Теперь художник, выставивший живописное полотно, а не инсталляцию из некрасивых подручных предметов, усилиями кураторов и культурологов чувствует себя придурком в сюртуке среди джинсово-драной клубной тусовки. Да и не выставит он – галерист места пожалеет… Теперь автор, написавший о нормальных людях – например, о гетеросексуальных любителях выпить, стремящихся к успеху и счастью, не готовых взорвать весь мир от скуки, – будет размазан влиятельной критикой, а сетевая общественность предложит ему «выпить йаду». Просто кино, даже очень хорошее, но не пронизанное злобой на все и всех, называется «папино кино». Категории «хорошего» и «плохого» заменены категориями «нового» и «старого». Если деятель культуры не обнаружит сочувствия любым радикалам, включая «зеленых», «красных» и даже «коричневых», просвещенная публика им не заинтересуется. Введение матерных слов в песенный текст гарантирует успех, минимальное владение автора стихотворной техникой не только не требуется, но и нежелательно.
Совершенно обескураживает то, что «актуальное искусство» торжествует не в одной России, все беды которой можно объяснить нашей особой горькой судьбой, но и – причем гораздо раньше – во всем мире. Актуальный призрак давным-давно бродит по Европе и другим культурным местам, а что идет по следам призрака, мы уже сто лет как знаем.
И вот, следом за писателем Горьким я пытаюсь искупить свою былую своевременность и пишу эти слова. В них я вкладываю самое неактуальное из чувств – чувство страха перед тем новым, что сметает всё живое на своем победном пути.