— Ну, такому-то молодцу ни от кого не будет проку, — сказал Джозеф.
Бабушка отпихнула мужчину подальше от железного ящика.
— Убирайтесь все сейчас же! Не ваш гроб, и крышка, и жених не ваш! Оставьте его тут по крайности на ночь, а назавтра выкопаете новую могилу!
— Хорошо, бабушка. Он ведь был твоим парнем. Я приду пораньше. Ты не убивайся так, не плачь.
— Что глазам захочется, то и буду делать…
Она застыла посреди комнаты и не двигалась, пока не вышли все. Немного погодя достала свечку, зажгла ее и тут приметила в окне фигуру, стоявшую на холме рядом с домом. Это Джозеф, он проторчит там всю ночь напролет. Но бабушка Лаблилли не стала кричать ему, чтобы уходил. И хотя она не смотрела больше в окно, от сознания того, что он рядом, на душе было как-то спокойнее.
Она подошла к гробу и впилась глазами в Уильяма Симмонса.
Как ясно она сейчас видела его, живого! Смотришь на руки, и вот они уже ловко управляются с поводьями, быстро двигаются вверх и вниз. Она вспомнила, как он причмокивал, погоняя лошадь, та бежала ровной рысью, и коляска плавно катилась по лугам под серебристым светом луны, пересекая длинные тени. А когда эти руки обнимали ее… Разве забудешь такое?
Потрогала одежду, в которую он облачен, и вдруг вскрикнула:
— Его схоронили в другой!
Но в глубине души она сознавала, что костюм тот самый. За шестьдесят лет изменился не Уильям, а ее представление о нем.
Охваченная внезапным страхом, старуха стала шарить вокруг в поисках очков, нащупала их наконец и торопливо надела.
Присмотрелась и завопила:
— Да ведь это не Уильям Симмонс!
Но все равно отлично понимала, что перед ней лежит ее мертвый жених, и никто иной.
— У него подбородок был вовсе не такой скошенный! — твердила она вполголоса, стараясь быть честной. — Или, может, такой? И волосы, чудесные каштановые волосы, я ведь помню! А эти просто русые! Да и нос, сдается мне, совсем не остренький.
Она склонилась над незнакомцем, внимательно разглядывая его, и с каждой секундой все больше убеждалась, что перед ней подлинник, а не фальшивка. Она поняла то, что должна была знать с самого начала: память о мертвых — что воск, сознание лепит из нее по своей прихоти, придает новые черты, там что-то выровняет, здесь шлепнет лишний комочек, тут вытянет, добавит роста… Формирует то так, то эдак, вертит во все стороны, стругает и приглаживает, пока не создаст образ, мало схожий с реальным человеком.
Она испытывала боль, словно потеряла что-то важное, и растерянность. Теперь бабушка Лаблилли жалела, что открыла гроб. Ну уж, по крайней мере, могло бы хватить ума обойтись своими слабыми глазами! Сначала она видела его смутно, и воображение восполняло недостающее. Но после того как надела очки…
Она снова и снова вглядывалась в лицо жениха, и постепенно оно становилось привычным. Образ, скроенный из воспоминаний и мыслей, что дряхлели и сменялись новыми, наслаивались друг на друга в памяти за шестьдесят лет, исчез, вытесненный из сознания человеком, которого она знала на самом деле. Да, он оставался таким же пригожим, как был при жизни. Боль утраты больше не терзала ее душу; Уильям Симмонс остался самим собой, ни убавить ни прибавить. Так всегда получается, если годами не видишь человека и вдруг он возвратился. И подходит поздороваться. Сначала сильно не по себе, а потом привыкаешь.
— Да, это ты. — Старуха засмеялась. — Вижу, как ты украдкой выгладываешь из-под чужого незнакомого обличья и довольно посмеиваешься, что так ловко одурачил меня.
И опять заплакала. Если б только можно было сказать: «Посмотрите, ведь он выглядит совсем не так, это не тот человек, который мне полюбился!» — сразу стало бы легче. Но вредные человечки, засевшие в голове, раскачиваясь в своих крохотных качалках, заливались кудахтающим смехом: «Не обманешь, не обманешь, старая!»
— Господи, как просто уверить себя, что перед ней кто-то другой. Сразу бы полегчало. Но она не стала лукавить. Ее заполняли гнетущая тоска и грусть: вот он, свежий, как родниковая вода, и она, древняя, как океан.
— Уильям Симмонс! — вскричала бабушка Лаблилли. — Не смотри на меня! Я знаю, ты любишь по-прежнему, так подожди немного, дай прихорошиться!
Она разворошила в печке огонь, мигом нагрела щипцы, завила свои седые космы в серебристые кудряшки. Мукой набелила щеки, надкусила вишню, чтобы придать сочный цвет губам, пощипала щеки, чтобы вызвать румянец. Кинулась к сундуку, переворошила старую одежду, пока не нашла платье из выцветшего синего бархата. Его она и надела.
Подбежала к зеркалу и в ужасе отпрянула от своего отражения.
— Нет-нет, — простонала старуха и закрыла глаза. — Что бы я ни сделала, я не стану моложе тебя, Уильям Симмонс! Даже если сейчас умру, это все равно не вылечит меня от старости…
Она почувствовала безумное желание стремглав унестись в лесную чащу, упасть в кучу упавших листьев и превратиться вместе с ними в тлен. Метнулась к выходу, решив больше не возвращаться. Но когда распахнула дверь, внутрь ворвался холодный ветер и принес странные звуки, заставившие ее замереть.
Зябкий вихрь пронесся по комнатке, с разгона налетел на фоб, забрался внутрь…
Казалось, Уильям Симмонс шевельнулся в своем железном ящике.
Бабушка Лаблилли быстро захлопнула дверь.
Она неторопливо вернулась и, щурясь, присмотрелась к нему.
Он постарел на десять лет. На гладкой коже появились морщинки.
— Уильям Симмонс!
Целый час ее суженый, словно внезапно заработавшие часы, мерно наверстывал год за годом. Щеки постепенно съежились, как сжимается кулак или вянет яблоко в корзине. Плоть вылепили из белоснежного снега, и теплый воздух растопил ее; теперь она казалась обугленной. От дуновения ветерка сморщились веки и губы. Неожиданно, словно от удара молотка, по лицу трещинами рассыпались миллионы морщин. Тело корчилось в муках старения. Ему исполнилось сорок, пятьдесят, шестьдесят! Семьдесят, восемьдесят, сто лет! Он сгорал на невидимом костре! Кожа, нещадно палимая временем, издавала тихое шуршание, потрескивание, как сухие листья: сто десять, сто двадцать лет… Годы все обильнее и глубже прочерчивали морщины и складки.
Всю холодную ночь бабушка Лаблилли простояла рядом с ним, не обращая внимания на ноющую боль в своих по-птичьему тонких косточках, спокойно и холодно наблюдая за метаморфозами тела. Она была очевидцем этого невероятного превращения. И в конце концов почувствовала, что на сердце больше не давит неведомая боль. В душе не осталось ни грусти, ни сожаления.
Она спокойно заснула, прислонясь к стулу.
Желтые лучи солнца напоили светом лесной край, птицы, муравьи, быстрые воды ручейков тихонько заспешили куда-то, каждый повинуясь своим законам.
Настало утро.
Бабушка проснулась и посмотрела на Уильяма Симмонса.
— О господи, — произнесла она, сразу осознав, что происходит.
От одного ее дыхания кости трупа затрепетали, начали расслаиваться и распадаться, как высохшие куколки, крошиться, как сахарный леденец, сгорать на невидимом огне. Они осыпались серовато-белыми хлопьями, взметались невесомой пылью, мельтешащей в солнечных лучах. Стоило крикнуть, и кости раскалывались на мелкие кусочки, а из гроба доносился сухой шелест.
Если сейчас подует ветер, а она откроет дверь, его унесет, словно ворох сухих листьев?
Склонившись над ящиком, она долго смотрела на то, что осталось от двадцатитрехлетнего лица и тела. Когда наконец до бабушки Лаблилли дошла суть случившегося, из глотки ее вырвался короткий вопль. Она отпрянула, судорожно ощупала лицо, иссохшие груди, провела руками по телу и ногам, коснулась беззубых десен…
На крик прибежал Джозеф Пайке.
Он появился как раз вовремя, чтобы стать свидетелем удивительного зрелища: бабушка Лаблилли неистово кружилась по комнате в своих желтых ботинках на высоких каблуках, скакала и плясала как сумасшедшая! Без устали хлопала в ладоши, смеялась, хотя из глаз капали слезы, игриво вскидывала подол юбки, вертелась кругом, вальсировала с невидимым партнером. И при этом выкрикивала, делясь своей радостью с солнечными зайчиками и своим отражением, то и дело мелькавшим в большом настенном зеркале:
— Я молода! Мне скоро восемьдесят, но я моложе его!
Бабушка прыгала, скакала, как ребенок, приседала в книксене.
— Ты был прав, Джозеф Пайке, не все мне в убыток, не все! — хихикала она. — Потому что я моложе всех мертвецов на свете!
С этими словами бабушка Лаблилли так бешено закружилась в вальсе, что взвихренный прах стал пылью и под ее торжествующие вопли мириадами сверкающих золотых песчинок повис в воздухе.
— Хей-хо! — кричала она. — Хей-хо!
1952
The Tombling Day
© Перевод Р.Шидфара
Зловещий призрак новизны
© Перевод Р.Шидфара
Зловещий призрак новизны
Я попал в Дублин впервые за много лет — мотался по свету везде, кроме Ирландии, — и не пробыл в отеле «Ройял хайберниен» часа, как зазвонил телефон, а в трубке… Нора, сама Нора, какая радость!
— Чарльз? Чарли? Детка? Разбогател-таки? Богатые писатели покупают сказочные поместья?
— Нора! — Я рассмеялся. — Ты когда-нибудь говоришь «здравствуй»?
— Жизнь коротка, теперь и прощаться толком нет времени. Так ты можешь купить Гринвуд?
— Нора, Нора, твое родовое поместье? Два века истории? Что станется с диким ирландским светом, гостями, банкетами, сплетнями? Ты не можешь пустить это все на ветер!
— Еще как могу. Да нет, у меня чемоданы с деньгами мокнут на улице под дождем. Но Чарли, Чарльз, я одна-одинешенька в этом доме! Слуги сбежали помочь эфенди. Сегодня последняя ночь, ты — писатель, тебе надо взглянуть на призрака. Мурашки бегут? Приезжай, я раздаю загадки и дом. Чарли, ой, детка, ой, Чарльз.
Бип. Молчание.
Через десять минут я летел по дорожному серпантину с зеленых холмов к синему озеру, туда, где средь сочных лугов притаилось сказочное поместье Гринвуд.
— Я вновь рассмеялся. Милая Нора! Что бы ты ни плела, веселье наверняка в самом разгаре: вот-вот покатится кувырком. Берти прилетел из Лондона, Ник — из Парижа, Алисия примчалась на машине из Голуэя. Какой-нибудь режиссер, вызванный за час телеграммой, десантируется вертолетом или прыгнет на голову с парашютом: эдакая манна небесная в черных очках. Может, заедет Марион с пекинесами и дрессировщиками, и те накачаются как собаки.
Я газовал, не в силах сдержать улыбку.
К восьми я размякну, к полуночи ошалею от тряски тел, продремлю до полудня, вновь захмелею от плотного воскресного ужина. А где-то в промежутках — редкая игра «найди свободную койку» с ирландскими и французскими графинями, дамами и простыми неотесанными искусствоведами, выписанными по почте из Сорбонны, усатыми и не очень, а до понедельника — миллиарды лет. Во вторник я осторожно, ох как осторожно, тронусь к Дублину, умудренный женщинами, томимый воспоминаниями, нянча себя, словно ноющий зуб мудрости.
Я с трепетом припомнил, как двадцатилетним пареньком впервые переступил порог Гринвуда.
Пятнадцать лет назад безумная старая герцогиня, напудренная мукой, с зубами акулы, тягала меня и спортивный автомобиль на подъем, крича против ветра:
— Тебе понравится Норин выездной питомник, опытные делянки! Ее друзья — смотрители и звери, тигры и киски, росянки и рододендроны. В ее ручьях плещет холодная рыба, горячая форель. В огромных парниках животных насильно раскармливают в искусственной атмосфере. В пятницу их завозят к Норе с чистым бельем, в понедельник бросают в стирку с грязными простынями, и каждый чувствует, что вдохновил, написал и пережил Искушение, Ад и Страшный Суд Босха! Поживи у Норы, и ты растаешь за теплой щекой Гринвуда, тебя будут нежно жевать каждый час. Ты пройдешь сквозь его коридоры, как провиант. Он раскусит последнюю сахарную косточку, высосет мозг и выплюнет тебя на глухой полустанок, в слякоть и дождь.
— Я что, намазан ферментами? — перекрикивал я мотор. — Меня так просто не переваришь! Жиреть на моем первородном грехе — нет, дудки!
— Дурачок! — смеялась герцогиня. — К воскресенью от тебя останутся одни ребрышки!
На выезде из леса я отринул воспоминания и сбросил скорость, ибо разлитая в воздухе вязкая красота замедлила сердце, мозг, кровь… ступню на педали газа.
Здесь под озерно-синими небесами у небесно-синего озера раскинулась вотчина Норы, огромный старинный дом, называемый Гринвуд. Самые округлые холмы, самый дремучий лес, самые мощные дубы Ирландии окружили его кольцом. За тысячу лет до нас безвестные каменщики, безликие зодчие воздвигли серые башни; летописи молчат, был ли тому резон. Сады Гринвуда расцвели пять столетий назад, а еще три века спустя меж забытых могил и крипт, как после дождя, полезли флигеля и службы. Здесь сельский помещик превратил монастырский зал в амбар для овса, тут лет девяносто назад пристроили два крыла… За озером угадываются развалины охотничьего домика, поросшего мятой, — там дикие кони забредают в зеленую ряску, а возле холодных заводей покоятся кости распутных дочерей, не прощенных и в смерти, истлевших во мраке забвения.
Я вспомнил свой первый приезд в Гринвуд.
Входную дверь распахнула сама Нора. Стоя в чем мать родила на морозном крыльце, она заявила:
— Опоздали! Все кончилось!
— Чепуха. Подержи-ка вот это, малыш, и вот это тоже.
В три движения герцогиня разделась догола.
Я стоял как столб, сжимая в охапке ее одежду.
— Заходи, простудишься.
Голая герцогиня, похожая на устрицу без скорлупы, спокойно вошла к нарядным гостям.
— Один — ноль в ее пользу! — вскричала Нора. — Придется теперь напяливать все снова. А я-то мечтала вас изумить.
— Вам это удалось, — сказал я.
— Ладно, пошли, поможешь мне одеться.
В спальне мы прошли по ее одежде — озерцам мускусного запаха на блестящем паркетном полу.
— Держи трусы, я в них влезу. Ты ведь Чарли?
— Очень приятно. — Я покраснел, и тут меня разобрал истерический смех. — Не сердитесь, — выговорил я наконец, застегивая ей лифчик, — просто вечер в самом начале, а я вас одеваю. Я…
Где-то хлопнула дверь. Я обернулся, ища глазами герцогиню.
— Исчезла, — пробормотал я. — Дом ее поглотил.
Верно. Я не видел герцогиню до обещанного ей дождливого утра вторника, но к тому времени она напрочь забыла, кто я и зачем.
— Господи, — сказал я. — Это-то что? И это?
Не прекращая одевания, мы вошли в библиотеку. Внутри, как в зеркальном лабиринте, бродили воскресные гости.
— Это, — указала Нора, — манхэттенский городской балет, принесенный по льду реактивной струей. Слева — гамбургский, с другой стороны света. Божественный выбор. Враждующие балетные труппы не могут излить свой яд из-за разницы в языках. Им придется беседовать пантомимой. Посторонись, Чарли. Валькирии превращаются в рейнских дев. А эти ребята и есть рейнские девы. Береги фланг!
Нора была права.
Бой начался.
Тигровые лилии наскакивали друг на друга, лепеча на разных наречиях, затем, отчаявшись, схлынули в разные стороны. Захлопали двери, враги укрылись по комнатам. Ужас стал ужасающей дружбой, дружба — перегретой парной беззастенчивой и, слава богу, невидимой страсти.
А дальше с крутого склона субботы-воскресенья лавиной хрустальных подвесок посыпались писатели, художники, хореографы и поэты.
И вместе с комком утрамбованных тел меня понесло прямиком к столкновению с сухопарой реальностью понедельника.
И вот, много лет, много вечеринок спустя я снова здесь.
И Гринвуд здесь, стоит как стоял.
Ни музыки, ни машин.
Здрасьте, подумал я. Новая статуя у пруда.
Снова здрасьте. Не статуя.
Нора. Она сидела, натянув на колени платье, и смотрела на Гринвуд, как будто меня нет в помине.
Нора?..
Она все так же смотрела на дом, на замшелую крышу, на небо в пустых окнах. Я повернулся проследить ее взгляд.
Что-то и впрямь не так. Дом ли ушел на два фута в землю, земля ли расселась, оставив его одиноко стоять на промозглом ветру?
Может, землетрясением перекосило окна? Странные блики породили обман зрения?
Входная дверь распахнута, из нее веет дыханием дома.
Что-то неуловимое; так ночью ловишь теплый выдох жены и вдруг пугаешься, уловив непривычный запах, запах другой женщины! Ты будишь ее, трясешь, зовешь по имени. Кто она, что, откуда? Но сердце колотится, ты лежишь без сна, рядом с неведомым.
Я подошел. В тысяче окон мое отражение встало подле молчащей Норы.
Тысячи моих отражений тихо опустились на траву.
Нора, подумал я. Господи, вот мы и вместе.
Тот первый приезд в Гринвуд…
А потом много лет мы встречались, снова и снова, прохожие в толпе, влюбленные в церкви, случайные попутчики в поезде, когда уже лязгнули тормоза, толпа, напирая, валит к дверям, прижимая нас тесно-тесно, а там — вокзал, и уже ни касанья, ни слова, на долгие-долгие годы.
И почти каждое лето мы рвали живую нить, полагая, что больше не встретимся, не прибежим за помощью. И снова кончалось лето, садилось солнце, приходила Нора с пустым ведерком и я с разбитой коленкой, берег был пуст, нам оставалось сказать «здравствуй, Нора» и «здравствуй, Чарльз», а ветер крепчал, море чернело, словно стая кальмаров замутила его чернилами.
Я часто думал: ведь будет день, когда мы, описав круг, вернемся на прежнее место. Когда-то, лет двенадцать назад, случилась минута, когда мы держали любовь — пушинку на кончике пальца — встречным дыханием губ.
Но это случилось в Венеции, где Нора, оторванная от родимых корней, от Гринвуда, могла принадлежать мне сполна.