— Скажи, пожалуйста, о чем ты думаешь? Если панна Ирина смущает твое воображение, то, клянусь Богом, напрасно!! Ничего из этого не будет.
— Ведь я даже не бываю там.
— Тем хуже. Я расхохотался.
— Что ж мне делать, чтобы лучше было?
— Поезжай в Польшу, прощай и пиши ко мне на Бердичев, — сказал старик, вне себя от гнева.
— Зачем мне туда ехать?
— Ты надеешься больше выиграть, если здесь останешься? Нет, нет, нет! Съешь черта! Ирина весной поедет со мной в Эмс.
— А я буду хозяйничать в Западлисках.
— Из Эмса в Швейцарию, в Рим, в Неаполь. Это наш давнишний план.
Я со вздохом повторил:
— А я буду хозяйничать в Западлисках.
— Хозяйничай себе, до ста тысяч чертей, — сказал он, нахлобучив шапку на уши, и выскочил в сени. Я молча провел его с почтением; он сел сердитый и поехал в Румяную.
Вчера у меня был Граба, который тоже возвратился оттуда. Он много говорил о ней, потому что уважает ее и любит, как отец.
Конюший уговаривает ее ехать на воды в Эмс, под предлогом болезни, потом в Рим; но Ирина, несмотря на неотвязчивые просьбы опекуна и пани Лацкой (последняя рада мыкаться со своей скукой по белому свету), неуклонно остается при своем убеждении — не уезжает никуда из дома. Конюший в заговоре с медиками, но и это не помогает. Обо мне ничего не упоминали; конюший только, гуляя с паном Грабою, проговорился, что рад выдать Ирину замуж.
— О, опека, — говорил он Грабе, — нелегкое бремя, в особенности если любишь того, о ком имеешь попечение: человек ни спать, ни есть не может и мучится чуть не до смерти. Если бы я мог выдать ее замуж по своему желанию, я был бы покоен: поселился бы около них, днем бы охотился, вечером отдыхал у камина, заботился об ее спокойствии, чтобы ничто на свете ее не тревожило, и за мужем присматривал бы. Как ни хитри, но за сердцем женщины не усмотришь, в особенности, если оно еще ничем не занято, а рвется к любви; скорее съешь сто тысяч чертей!
Наконец, он открыл пану Грабе, что он считает его сына вполне достойным панны Ирины и желает устроить их свадьбу.
Граба сам мне говорил, что он искренно поблагодарил его, и ответил:
— Я считаю это величайшим доказательством уважения и доверия и скажу об этом моему сыну; ваша уверенность в его характере послужит ему самым лучшим одобрением. Но позвольте опровергнуть вашу мысль: рассудок и расчет не соединяют супругов; наши предки говорили, что сам Бог на небе соединяет их. Мой сын хранит уже в своем сердце привязанность, за которой я слежу с беспокойством отца, а панна Ирина…
— О, ее сердце свободно, — вскричал старик. — Если же оно уже занято, то я очень виноват. Как тут усмотреть за женщиной, сто тысяч чертей!
— Конечно, свободно, но если оно до сих пор не отозвалось в пользу моего сына, то теперь уже не отзовется.
— Но позвольте мне, по крайней мере, попробовать.
— Сын мой уже влюблен.
— Влюблен! Зная Ирину, имея возможность обладать этим сокровищем, и влюбиться в другую! О, это преступление!
Граба от души засмеялся.
— Что же я могу сделать? Против этого нет средств! — возразил Граба.
— В кого это ваш сын влюбился? Я здесь никого подобного не знаю.
— В дочь бедных родителей, в воспитанницу бедного семейства: об этом вы после узнаете.
— Ну, кто же это, наконец?
Граба не счел нужным называть фамилию предмета любви сына. Конюший, оскорбленный, что кого-то осмелились поставить в параллель с его Ириной, в гневе топая ногой, хватаясь за чуприну, оставил Грабу.
Судя по опасениям моего деда, я могу заключить, что панна Ирина не совсем равнодушна ко мне, что старик замечает это и недаром опасается; но могу ли я быть так самоуверен?
— Нет! Нет! Слепая привязанность возбуждает опасение в его добром сердце. Ирина может только с состраданием и презрением думать о несчастном человеке, который однажды явился перед нею, более похожий на зверя, нежели на человека, в остервенении, в беспамятстве…
Прощай! При этом письме ты получишь деньги на уплату моих долгов. Пришли мне векселя и пиши ко мне.
Всегда твой Юрий.
XIV. Эдмунд к Юрию Варшава, 28 февраля 18…
Получив деньги, я долго колебался, следует ли мне воспользоваться твоим энтузиазмом и сделать из них такое употребление, какое им назначено?
Любезный Юрий, я скажу тебе откровенно: ты совсем одурел; кто нынче добровольно сам по себе, без принуждения, платит долги? Провинциал! Мы считали тебя товарищем, а ты уронил нас и, кроме того, даешь дурной пример. Теперь все кредиторы захотят, чтобы мы им аккуратно платили, и будут думать, что имеют полное право требовать с нас денег. Я хотел взять у тебя взаймы эти деньги или положить их в сохранную казну, чтобы накопились проценты на голодные годы, когда ты воротишься в Варшаву; я все еще ожидаю твоего приезда. Наконец, рассудив, я решил сделать по-твоему; но тем не менее сожалею о твоем безрассудстве.
Я призвал Шмуля; объявил ему о твоем векселе; он вытаращил глаза, ничего не понимая, потом покачал головой и, наконец, вынул свое огромное портмоне, раздутое, как пан N… внутренности которого были перевязаны тесемкой, грязнее его халата. Сперва он надел очки, потом сел и стал разбирать бесчисленное множество векселей, которые он разделил на три категории: 1) пропавшие векселя и только pro memoria сохраненные у него, 2) сомнительные векселя в двух субкатегориях, и 3) вернейшие, как золото. Ты находился в средней.
— А знаете сто, — сказал Шмуль, — с этого карманцика я всего второй раз полуцаю гросы. Раз, вы знаете, от этого господина, сто так прекрасно зенился; а пан Сумин, мозет быть, тозе зенился и верно приедет в Варсаву, сто так скоро платит?
— Нет, не женился и не приедет в Варшаву.
— Ну, поцему зе он платит?
— Вот ни с того, ни с другого фантазия нашла: заболел совестью.
— Э, вей! Какая это прекрасная болезнь, — сказал жид, качая головой. — Заль, что презде нельзя знать, кто имеет к ней зелание. Ну, як бы это для нас хоросо было! Ну, — прибавил он, — разве это узь такая сильная болезнь, сто и проценты нузно платить?
— Да, честные проценты.
Жид замолчал и потом прибавил.
— Он взял верную больсую сукцессию?
— Нет! — ответил я ему.
— Ну! Так верно сделался набозный целовек, — сказал он про себя.
— Что-то вроде того.
После этого разговора мы расстались.
Шмуль забрал деньги, завязал портмоне, положил его опять около сердца и просил передать тебе письмо, которое я посылаю вместе с моим и с векселем. В нем он выражает свою благодарность и просит не забывать его в крайних случаях; видно, он тоже надеется увидеть тебя. Мари взбесил меня: он забрал деньги, как ни в чем не бывало, нисколько не удивился, что ему платят. Странный, право, человек, не сказал даже спасибо! Только спросил: вернешься ли ты в Варшаву? Я отвечал, что ты запропастился в трущобе, где растут трюфели, а он на это сказал, что хорошо бы, кабы ты снабжал его этим продуктом.
Лаура давно уже имеет дела с Шмулем. Теперь она не берет более взаймы денег, но сама дает в рост и не отказывается от того, что ей дают, как будто она в нужде, — и так то гребет, то накопляет деньги. Рассказ жида, видно, возбудил в ней любопытство; она поймала меня вчера в театре — мы сидели одни в ложе.
— Правда ли, — спросила она, — что бедный пан Юрий все еще живет в деревне?
— Почему вы называете его бедным?
— Ах, можно ли, живя в деревне, быть счастливым?
— Да, жить в деревне и не видеть прекрасной Лауры, — возразил я с французской вежливостью.
— О, без комплиментов — я не верю им: пустые слова. Скажите ж мне что-нибудь о нем?
— Что-ж сказать? Совершенно остепенился, заплатил долги и хочет трудиться в деревне.
Она с кокетством положила свою руку на мою и спросила:
— Верно влюбился, женится?
— Кажется, что ни то, ни другое.
— В самом деле это верно? Откуда же он набрался такого мизантропического настроения? — спросила она после минутного молчания.
Из этого вопроса я вывел заключение, что Лаура должно быть думает, что ты, вследствие ее измены, впал в отчаяние, что из сильной любви к ней готов даже… тьфу!.. Догадайся сам, я не в состоянии написать тебе этого. Конец разговора подтвердил мое предположение. Банкир пополнил ее капитал; получив деньги, она хотела было закутаться в добродетель. Близость метаморфозы чрезвычайно чувствительна; ведь птички тоже линяют, и змеи сбрасывают кожу. Лаура сделалась теперь скромна, как пятнадцатилетняя деревенская девушка, чрезвычайно прилична — носит платье под шею (правда, что кожа ее потемнела), видно желает выйти замуж. О, и выйдет! Еще годик или два прежней жизни, а потом собранный капиталец возвысит ее на степень вдовы, которая была несчастлива в супружестве. Она уедет далеко в деревню, в Мазовецкую губернию, в Литву или Жмудь, и сделается экстранравственной помещицей; соседи будут добиваться ее дружбы или протекции; а студент, который через год после свадьбы введет ее в грех, будет считаться ловеласом!!! Но тебя это более не занимает. Мои дела идут недурно: я играю в карты, по-прежнему, довольно счастливо. Живу я на Краковском Предместье, в нижнем этаже, вблизи меня Мари; перемени мой адрес и люби под всяким адресом того, который искренно жалеет и любит тебя.
Эдмунд.
XV. Юрий к Эдмунду Западлиски, 21 мая 18…
Дорогой Эдмунд! Я уже давно не писал к тебе — не удивляйся; я перешел на новое хозяйство и начал новое поприще труда. В минуты отдыха я не имею желания сесть за письменный стол — рука отказывается писать, а голова от изнурения не в состоянии связать двух путных мыслей. Зато теперь, взяв перо, я отдам тебе отчет во всех моих действиях, тем более, что это письмо посылаю не по почте, а с извозчиками, которые едут за моими машинами, и потому оно может быть необыкновенного объема. Итак, вооружись терпением и слушай.
— Я переехал уже в свою посессию Западлиски: земли в том имении не мало, хозяйство хотя в запустении, но имеется много прекрасного материала для составления капитала. Я нахожу в своей посессии тысячу средств, которые мне указывают опытные люди: в одном хуторе овцы, в другом большая винокурня и пивоварня, в третьем гонят в большом количестве смолу и т. д.
Со времени моего счастливого детства здесь я вижу первую весну. Я много их пережил, но ни к одной не присмотрелся: я был как будто оторван от земли и перенесен в гостиные. Могла ли занимать меня природа? Я знал ее только по описаниям в французских романах. Теперь же, по призванию, хозяин, я дышу свежим воздухом, смотрю в открытое небо, восхищаюсь расцветом нового года, и чувствую, что из самой же природы я более научаюсь, нежели из многих книг, прежде читанных мною; я испытываю теперь такие впечатления, которых прежде не знал. Подняв занавес великого театра, я восхищаюсь началом драмы, но развязку ее и конец, о! как трудно отгадать! Кто может предвидеть, чем кончится этот год? Над чем закроется занавес, над трупами, или над веселым хором свадьбы?
Я видел мрачный конец зимы, грязный и холодный; не стало корма в конюшнях, народ ломал руки, смотря на свой истощенный скот, март уже кончался, а весны не видать.
Наконец, ветер переменился, воздух сделался теплее, ливнем пошел дождь, растаяла кора снегов, спускающихся по долинам шумными и быстрыми потоками. Этого торжества давно ожидали тощие аисты, гуляющие между источниками, где уже зеленела трава, дикие гуси и голуби, которые прилетают из теплых стран, и чайки, грустно кричащие в болотах, как будто приветствуя теплоту и весну. Наконец, неожиданно появилась запоздалая красавица; воды стекли стремительно с холмов, болота окрепли, поля высохли, луга зазеленели, береза начала распускаться, лоза покрылась почками и листьями, плуг и соха пошли в поле.
В состоянии ли ты все это понять, любезный мой горожанин? Я сомневаюсь и очень жалею тебя. Ты встаешь из-за зеленого стола с чувством изнурения, неудовольствия, иногда даже затаенной вражды, я же возвращаюсь с зеленых лугов, хотя изнуренный, но с свежими мыслями и чистым сердцем.
Пробуждение природы восхищает меня: теплый воздух и нежный звук весеннего хора наводят на мою душу сладкие воспоминания детства. Я грущу о прошедшем; но зато в настоящем я имею то, чего прежде не имел — воспоминание. Я сравниваю свою прошедшую жизнь (не далее, как прошлогоднюю) с настоящей и вижу, и чувствую свое возвышение. Я ревностно занялся хозяйством. Боже, сколько под спудом нашего общества находится великих и грустных зрелищ! Сколько для нас — старшей братии, — неизбежных обязанностей! Я советуюсь с разумом и сердцем, желая все устроить по их внушению, а в чем не доверяю самому себе, о том спрашиваю совета у честнейшего Грабы — чудака. Труд громадный, и не такой легкий, как кажется, потому что не раз пришлось бы затронуть интерес целого общества, если бы вдруг приняться за улучшения: нужно много размышления, такта и добросовестности. Многие упущения надо переделать немедля. Мою строгую справедливость в отношении пользы народа принимают с недоверием, до такой степени несправедливость вкоренилась в жизнь и обычаи бедных крестьян.
Народ, бесспорно, честен, но продолжительное угнетение (хотя оно не было повсеместно), или, еще более, его ложное положение испортили его. Он лжет, потому что не знает, можно ли ему сказать правду; ворует, потому что не чувствует, имеет ли он свою собственность; ленив и нерадив, потому что знает, что помещики нуждаются в нем, и помогут в бедности.
Сначала я старался идти наперекор общепринятым правилам в здешнем хозяйстве. Сделавшись по контракту распорядителем земель и труда крестьян, я решил по совести высчитать, сколько мне следует с них обязательного труда, чтобы не требовать лишнего. Всеобщее волнение соседей встретило мою реформу. Это люди, которые желают свободы, а сами отказывают бедному народу в личной свободе и в справедливости!
Вот уже во втором письме я толкую о предметах, нисколько тебя не интересующих; оставим их в покое. Итак, приступим к делу.
Я поселился в главном хуторе Западлисок, находящемся в центре имения и целого хозяйства.
У меня большой, развалившийся, каменный дом; должно быть, он переходил из рук в руки посессоров, мало заботившихся о нем. Говорят, жена последнего посессора обила обоями несколько хороших комнат, которые теперь, безжалостно ободранные, служат немым доказательством гнева жителей, оставляющих этот дом. Один арендатор внизу залы устроил лазарет для больных овец; другой ссыпал хлеб в кабинете, выкрашенном в помпейском вкусе, и вешал хомуты на мраморных каминах, а мясо клал на полки из красного дерева. Теперь осталось несколько комнаток, едва удобных для жилища — обыкновенно, как водится на аренде. Двор засорен, деревья поломаны; сор, грязь, и вдобавок все поломано, даже замки в дверях. Впрочем, на дворе под кучами сора и навоза заметны остатки цветника пани посессорши, но окружающий его березовый забор частью разобрали сторожа, частью поломали лошади. Имение имело вид первобытного состояния. Можешь представить себе, сколько предстояло труда!
Поутру я верхом отправляюсь в поле, потому что на людей нечего надеяться — собственными глазами лучше увидишь, да и сами люди так рассуждают: «Если хозяин не смотрит за своим добром, зачем же нам заботиться о нем?»
От одних работников я еду к другим; объезжаю лес, и не раз из разговора простого старика извлекаю более пользы, нежели из книг, часто списанных с других же книг. Люди живут; но книга жизни плотно заперта замками и закреплена печатью; людского века мало, чтобы рассмотреть все картины и виды в ней находящиеся. Потом я возвращаюсь домой, и здесь ожидает меня не мало занятий. Вечером, сделав распоряжения на завтрашний день, я читаю, играю и отдыхаю после труда. Прежде музыка была для меня средством показать себя в свете, теперь же она сделалась предметом приятнейшего для меня развлечения — это плачевная песнь, изливающаяся прямо из сердца. Я имею здесь довольно трудные произведения современных композиторов, написанные более для пальцев, нежели для слуха: целую кипу нот Моцарта, Гайдна, Бетховена — настоящие сокровища.
Иногда меня навещают Граба с сыном, капитан, или кто-нибудь из соседей, и время бежит так скоро, что хотелось бы придержать его. А для вас оно тянется лениво. У меня есть прекрасные леса, отличная охота, много воды и богатая рыбная ловля, словом, занятий без счету и самых разнообразных. Только в деревне и житье! Город, это большая тюрьма, в которой заключенные узники гуляют, потому что не могут и не хотят трудиться, потому что только заняты своею личностью, имея перед глазами одних людей и их произведения.
Я счастлив настолько, насколько может быть счастлив человек с глубокой, но благородной страстью в сердце. Я страдаю, но люблю свое страдание, и ни за что не расстался бы с ним. Каждый день я отправляюсь к опушке леса, примыкающего к Румяной, чтобы хоть издали взглянуть на ее усадьбу, вздохнуть и возвратиться домой. Иногда в бинокль я вижу ее двор, и даже саму Ирину, гуляющую среди цветов; вижу экипажи, едущие со двора и во двор, услышу о ней, остальное дополняю воображением. Я хочу быть достойным этой женщины, но чувствую свое несовершенство. Сумею ли я сохранить твердость характера в своих поступках? Как слон в неволе вдруг приходит в ярость, не пожелаю ли я вырваться тоже из своих оков (если их можно назвать оковами), и возвратиться к прежней буйной жизни света? Нет, этого быть не может: подняться — прекрасное дело, но упасть — ужасно, преступно и скверно. Не сердись, что вашу жизнь я называю нравственным падением.
Чтобы дать себе понятие, какие неожиданные редкости я встречаю чуть ли не на каждом шагу в этом заколдованном Полесье, которое в начале мне показалось ужасно дикою страной, я опишу тебе одну очень странную встречу. Я предупредил тебя, что письмо будет длинно, и не обманываю тебя, ты ведь любишь легкие повести, а этот рассказ чистая повесть.
Несколько дней назад я проезжал по тропинке леса, прорезанной на границе с Румяной, около старых валов замка, поросшего теперь густым лесом. Вид здесь прекрасный: с одной стороны валы касаются берегов Случи, их орошающей; зеленый дерн покрывает их ковром, а старые дубы шелестят над ними. В середине леса находится поляна, поросшая материйкой, чабриком и другими лесными травами, которые кто-то косит как сено. Здесь я всегда останавливаюсь, или проезжаю тихо, чтобы полюбоваться прекрасным местом. Теперь весна еще более украсила его: деревья: покрылись свежими листьями, издающими приятный майский запах, воды шумят, обливая небольшую плотину, тысяча птиц суетится около своего хозяйства, чирикая, стуча в деревья, собирая травку, пушек, веточки, червячков и унося в свои гнездышки.