Юрий Герт: Избранное - Юрий Герт 44 стр.


Мало-помалу отступали приземистые заросли граба, дикой малины, кусты шиповника в розовых и белых цветах с вьющимися над ними басистыми шмелями. Все чаще взгляд натыкался на сосны, они становились все выше, мощнее, пока наконец не пропадали все прочие деревья.

Перед нами распахивался бор.

Бор... Торжественное, органное слово... Раскатистый шум, проплывающий по вершинам и затихающий вдали... Коричневатые иглы, в которых скользит и тонет нога, вязнет и пропадает всякий звук... Неохватные стволы, теплые, в растресканной коре, покрытой седыми натеками смолы и еще свежими, огнисто-прозрачными слезками...

Однако я уже нетерпеливо жду конца путешествия, которое начинает казаться мне слишком затянувшимся, жду, когда впереди, за поворотом, откроются корпуса санатория... Здесь, где-нибудь на заднем дворе, заросшем лопухами, или прямо в лесу, на полянке, мы с Никитой распрягаем лошадь, я бегу нарвать травы, хотя и вокруг ее много, куда бежать?.. Но я бегу — подальше, туда, где трава сочней, шелковистей. Маруха так аппетитно хрумкает, пережевывая стебли, что я и сам, глядя на нее, сглатываю слюну.

Потом Никита спит в тенечке, Маруха отдыхает под моим присмотром, а я поглядываю на санаторный корпус, в котором скрылся отец, и жду, когда он снова появится и будет принадлежать мне, только мне — безраздельно. Весь долгий обратный путь...

Потому что — помимо прочих радостей — главная радость таких путешествий заключалась в том, что мы оставались вдвоем. Но одной из этих поездок я обязан потрясением, едва не разрушившим нашу близость, потерей чего-то такого, что, при всей любви моей к отцу, полностью никогда уже не было восстановлено, забыто, прощено.

В инспекции вместе с отцом работала врач, или, как чаще ее называли,— доктор Любарская, звали ее Людмила Михайловна. Это была красивая брюнетка с черными сливяными глазами и смуглой, как бы хранящей полуденный жар, кожей. Мы были знакомы семьями, в праздники она приезжала к нам из Ялты, там они жили вместе с мужем, Юлием Александровичем, анемичным, долговязым, смертельно скучным человеком, кажется, инженером. Он был приторно-вежлив, мягок, предупредителен и, находясь у нас в гостях, шутливо и напоказ пытался ухаживать за моей матерью. Отец же обычно садился рядом с Людмилой Михайловной, между ними завязывался столь же шутейный флирт, но тут дело обстояло иначе. Шумная, живая, напористая доктор Любарская, представлялось мне, сама ластится к моему отцу. Во всяком случае, что-то меня постоянно раздражало, когда она сидела за нашим столом.

И вот однажды, когда мы с отцом отправились в какой-то санаторий, к нам присоединилась Людмила Михайловна.

Есть таинства, которые необходимо переживать без посторонних. Всю дорогу чувство у меня было такое, будто ко мне в туфлю попал острый камешек, засел где-то на изгибе ступни и режет, мешает, но самое досадное — я не могу его вытряхнуть. Все было не то, не так в эту поездку, а я больше следил за тем, что происходило рядом со мной, чем за окружающим.

Еще раньше я ощутил какую-то неправду, и оттого — странную застенчивость в голосе отца, когда он сказал, что мы поедем не одни. Я заподозрил, что не случайно, а заранее подстроено. И на линейке, сидя спереди, спиной к ним обоим, спиной же, казалось, ощущал коробящую меня веселость их голосов, смутное неприличие их смеха. Я делал все возможное, чтобы досадить обоим, отвлечь друг от друга или, по крайней мере, убавить их оскорбительно-радостное оживление. Жалуясь на то, что мне стало неловко сидеть, я вдруг втискивался между ними; я как бы нечаянно толкал в бок Людмилу Михайловну, задавал нелепые вопросы, лишь бы помешать разговору. Но все без толку. Меня не принимали всерьез, мои потуги казались пустым, беспричинным детским капризом... В особенности бесило меня, что отец, даже он, который не то что с полу-, а с четверть-слова понимал меня, на этот раз был глух и слеп.

И вот мы добрались до водопада Учан-Су, где обыкновенно делали небольшой привал, чтобы дать передышку идущей в гору лошади.

Может быть, недавно в горах пролились дожди, а может быть, там, на вершинах, еще стаивали снега, но водопад Учан-Су, летом пересыхающий или спускавшийся по серым уступам жиденькой струйкой, предстал перед нами во всем своем яростном великолепии. Белый от пены, дымящийся поток, казалось, прямо с неба падал и рвался вниз, бился о скалы, всесокрушающий, дикий, наполняющий рокотом, звоном и плеском широкое, поросшее соснами ущелье.

Но в тот день даже Учан-Су не отвлек меня от моих бессильных терзаний. Все кругом было тем же, чем всегда, и не тем — а будто подернутым тонкой невидимой слизью, которую оставляет за собой ползущая улитка. Ею, этой слизью, покрыты были камни, деревья, земля... А сам поток?.. В другое время он бы, наверное, ошеломил меня, и мы с отцом долго бы стояли перед ним в искрящемся тумане брызг, забыв обо всем, в том числе и о бутербродах, завернутых в газету... Но Людмила Михайловна не дала нам о них забыть.

В добавленье к нашей мужской еде она принялась вынимать откуда-то помидоры, яйца в давленой, осыпающейся скорлупе, что-то еще, даже соль в аккуратном бумажном пакетике... Все это, включая и место, которое она выбрала для завтрака, вызывало во мне отвращение, почти физическую тошноту. Но ни отец, ни Людмила Михайловна ничего не замечали. Они присели на скамеечке, точнее — на дощечке, положенной на камни, за громадным валуном, как бы отгораживающим их от остальной площадки перед водопадом. Отсюда и самого потока, по сути, не было видно... Мне дали кусок хлеба с желтым, расплывшимся от жары сливочным маслом — от прочего я наотрез отказался — и чуть не насильно вручили самое большое и румяное яблоко. Посидев с ними рядом и видя, что на меня по-прежнему не обращают внимания, я ушел в одиночество, за валун. Хлеб я даже не надкусил, яблоко истекало спелым желтым соком под моими ногтями, вонзавшимися в его бока...

Что мы думаем, что чувствуем — в свои шесть или семь лет?.. Бесконечно многое! Почти все!.. Только слова, чтобы выразить эти чувства и мысли, являются нам позже. В те минуты, когда я сидел на замшелом камне, в нескольких шагах от ревущей, обдающей меня колючими брызгами водопадной струи, мне открылось вдруг, что я и мой отец — не одно целое... Что он может быть мне чужим... Что мой отец — не только, не безраздельно — мой!

Раньше я сознавал себя только слитно с отцом и матерью. В сущности, все трое — это и было «я». Когда случались между ними ссоры, я брал обоих за руки, притягивал их головы к своей и говорил:

— Вы кто — белые и красные?

Они смеялись, и все заканчивалось миром. Я ощущал в такие мгновения свою власть над обоими, ощущал, как во мне сливаются их доброта, любовь, ласка... Было естественно, что они живут мною, для меня, и я — на свои лад — живу ими и для них. Но вдруг отец перестал быть просто моим отцом, он стал сам по себе, стал — он, остались мы — я и мама.

«Значит, мы ему не нужны?» — думал я, глядя на клокочущий, гремящий над моей головой поток.

Что-то страшное, постыдное мерещилось мне — там, за громадным, вросшим в землю валуном, я даже лицо боялся повернуть в ту сторону. Чужая женщина была там, с моим отцом, и он с нею стал для нас чужим...

Дальше я не мог выдержать. Я вскочил. Меня трясло — от ярости, от бессилия, оттого, что я не в состоянии помешать тому, что происходит! В руках у меня был хлеб и яблоко, к ним я так и не притронулся. Я развернулся — и швырнул их туда, за камень — в них!

Я начал хватать сухие сосновые шишки, они были здесь рассыпаны во множестве. Но шишки показались мне слишком легкими — слишком, слишком!— для тяжелой моей обиды. В неистовстве, накалываясь пальцами на иглы и не чувствуя боли, я разгребал хвою, выцарапывал, выворачивал из земли камни, и они летели туда, где, невидимые, были они!..

Сколько длилась эта бомбардировка? Наверное, недолго. Удивленные, испуганные вскрики послышались из-за валуна. Оба выскочили, отец кинулся ко мне...

Что было потом? В точности не помню. Отец редко, почти никогда не обрушивал на меня свой гнев. Не набросился на меня он и теперь. Наверное, мой вид обескуражил его. За его вопросами — зачем? Разве я не понимаю, что мог бы попасть? Что тогда?.. — скрывалась злобно радующая меня растерянность. «А я и хотел попасть!» — рвалось из меня. На Людмилу Михайловну я не смотрел.

Мы сели на линейку и продолжали путь. Опять-таки не знаю, казалось ли это мне или так было на самом деле, но теперь в редких словах, которыми обменивались они — отец и доктор Любарская — сквозила виноватость, неловкость; когда она обращалась ко мне, я молчал, отцу отвечал нехотя, отчетливо сознавая, что это слишком слабая, мягкая казнь за его предательство. Как мог, я доказывал ему, что между нами больше нет ничего общего, и хотя мне было жаль его — отринутого, отверженного — но мстительная моя справедливость (кстати, взращенная им же самим!) не знала пощады...

Больше мы никого не брали в свои поездки. Мы снова были друзьями, все забылось, загладилось. Однако чуть заметная трещинка, началом своим уводящая в тот несчастливый день, во мне осталась. И осталась навсегда...

Много лет спустя, уже взрослым человеком, я побывал в тех местах, на водопаде Учан-Су. Он показался мне так себе, маленьким, отнюдь не грозным, разве что за неимением лучшего годящимся для туристов: струйка воды, очень милая, домашняя струйка — ни дикого рокота, ни пылевого столба брызг, в котором играет радуга... Впрочем, шла середина лета.

Было тихо, пели птицы, экскурсанты привычно щелка ли фотоаппаратами, жужжала камера. Все выглядело здесь иным, чем в те времена, когда мы с отцом приезжали сюда на санинспекторской линейке, делали привалы... Даже памятный мне валун, покрытый, как плюшем, светло-зеленым, с желтинкой, мхом, словно уменьшился в размерах. Но глядя на него, я — вразрез со своей теперешней зрелостью, опытом и житейской умудренностью — внезапно до боли резко ощутил то самое отчаяние, ту, оказалось, живую до сих пор обиду, которая когда-то заставила меня вскочить, повернуться лицом к валуну и в яростном ожесточении, не помня себя, схватиться за шишки и камни...


В метель


С утра рассвирепела метель. К тому же над рудничным поселком, зажатым среди гор, нависла — и уже тянулась несколько месяцев — полярная ночь. Для меня, учителя, который преподавал в школе после института первый год, все это было в новинку: непролазные сугробы, ветер, слепивший глаза, мерцающие, готовые, казалось, вот-вот погаснуть фонари вдоль дороги... Мне представлялось, что в такую погоду никто в школу не придет, но белое школьное здание с колоннами перед входом, расположенное на горке, призывно светилось всеми двумя этажами, а ученики веселыми стайками спешили к нему, заталкивая по пути друг друга в наметенные за ночь горы снега и перебрасываясь снежками...

После уроков (занятия в школе шли в две смены) в учительской осталось трое: Генриэтта Вячеславовна, учительница немецкого языка, Галина Михайловна, физкультурница, и я, поскольку не терпелось мне, по крайней мере, просмотреть заданные мною десятиклассникам сочинения. Генриетта Вячеславовна, высокая, сухощавая, со строгими глазами в роговых очках, заполняла журнал отметками по диктанту, а Галина Михайловна, или попросту Галя, как ее называли в учительской, дожидалась своей очереди, чтобы выставить баллы по физкультуре. Она была кругленькая, пружинистая, с черными сияющими глазами, в спортивном костюме — шароварах, перетянутых на лодыжках лямочками, и курточке, расстегнутой на груди, затянутой синей, чернильного цвета майкой.

— Автобусы не ходят, — сказала она, присев к нашему столу. — Я еле-еле добралась, я ведь в Кировске живу... Дорогу замело, автобус застрял на полдороге... Ужас!.. Мы думали — не доедем...

— Кстати, мой сын должен вернуться в свою часть, — не поднимая головы от журнала, проговорила Генриетта Вячеславовна. — Он поедет на армейском вездеходе и может подхватить вас...

Кировск находился в пяти-шести километрах от нашего рудника, при этом дорога все время поднималась в гору.

Я почувствовал, что на мой ботинок что-то давит, и заглянул под стол. Галина нога в тапочке носочком расположилась на носке моего ботинка и нажимала на него то сильнее, то слабее, словно играя в какую-то замысловатую игру... Я не убрал ботинка, хотя игра эта вызвала во мне изрядное недоумение. Генриетта Вячеславовна отлучилась на минутку, и Галя вздохнула:

— Я не сообразила попроситься к кому-нибудь переночевать... Что делать?.. А Генриэтта... Я с ней дела иметь не хочу.

И она спустилась в спортзал на первом этаже.

Правда, директриса жила при школе, ее квартира находилась тут же, с тыльной стороны от входа, но Галя почему-то не хотела и к ней обращаться — может быть, посчитала это неловким... Но когда Генриетта Вячеславовна вернулась, то произнесла слегка приглушенным голосом:

— Она ластится к вам... Будьте настороже... Она глаз с вас не сводит...

— Я этого не замечал...

— А вы приглядитесь... Она беспутная девка, с кем только не путалась...

Собрав учебники и тетради, Генриетта Вячеславовна переменила туфли на валенки, попрощалась и ушла домой. Галя возвратилась в учительскую, я подождал, пока она покончит с журналом, и мы вместе вышли из школы: я как-то не мог ее оставить одну, почему — не знаю...

На улице по-прежнему резвилась метель. Прежде, чем выйти со школьного двора на дорогу, нам пришлось перемесить наметенные за день сугробы, при этом я ухватывал Галю за руку, одетую в толстую красную варежку, в которой тонула ее маленькая ручка, и выдергивал из глубокого снега. При этом оба смеялись, хохотали, сбивая с шапок и лица налипший влажный снег, при этом глаза ее светились, когда мы подходили к фонарю на высоком столбе; казалось, и столб, и провода, облепленные снегом, и сам фонарь вращались в мутной круговерти...

Мы кое-как, по расчищаемой трактором дорожке, подошли, обросшие снегом, к остановке идущего в город и из города автобуса, пыхтящей маленькой коробочки, которая могла пробиться — не в гору, а вниз... Я стремился загородить Галю от ветра, но это у меня плохо получалось, она топала замерзшими ногами, козырьком закрывала лицо, я не очень-то уютно чувствовал себя в ботинках и без перчаток — много лет назад, в младших классах, я отморозил себе руки, не желая надевать «девчоночьи» варежки зеленого цвета... С тех пор я ненавидел и варежки, и перчатки, и любого вида рукавицы — глупо, но это так...

Заметив, что я без перчаток, Галя предложила, сняв свои варежки:

— Давайте, я вас погрею, — и хотела напялить маленькие варежки на мою руку, но я увернулся. Мы прождали автобус минут двадцать, остановка находилась поблизости от барака, где я жил, занимая комнатушку на втором этаже: мне обещали однокомнатную секцию в кирпичном пятиэтажном доме, но, как говорится, обещанного три года ждут, а на четвертый забывают... Да я и не настаивал: первый год... Единственное, что меня смущало, это приезд моей, так я считал, девушки, моей, так сказать, невесты, будущей супруги — из Москвы... Ей моя барачная комнатка, отапливаемая электроплиткой с положенными на нее двумя кирпичами — для тепла — могла не прийтись по душе...

Мы ждали, автобус не приходил, видно, дорогу замело, бульдозерам не под силу было ее расчистить... Что было делать?.. Я сказал:

— Пойдемте ко мне... Переночуем... Я куда-нибудь уйду, на первом этаже мой знакомый живет... Приютит на одну-то ночь...

— Что же я вас выгонять буду?.. Вот придумали...

— Да нет... — Я пробормотал что-то о моем знакомом... Она, показалось мне, хмыкнула в прижатую ко рту варежку.

Мы подождали еще немного, хотя это было бесполезно: вьюга штопором кружила, соединяя небо и землю, белая, бьющая в глаза муть окружала нас обоих со всех сторон. Мутная, непроглядная завесь... На автобус не было никакой надежды.

Я подвел Галю к нашему бараку. Снега намело по самые окна первого этажа... Я вспомнил, что дома у меня нет ни крошки хлеба, не то что какой-нибудь еды, вручил моей гостье ключи, назвал номер своем комнаты, а сам побежал в продмаг, единственный на весь рудничный поселок.

В продмаге было тепло, я отогрел залубеневшие, негнущиеся пальцы, купил хлеба целую буханку, банку кабачковой икры, коробку тресковой печени, комок слипшихся подушечек... У нас в поселке, да и вообще на севере, продавали только молдавский кагор и — вместо водки — спирт девяностошестиградусный. Кагор в бутылке по 0,75 не уместился бы в моем портфеле, и я взял поллитровку спирта, памятуя, что у меня в комнатенке холодно, надо согреться...

И я не ошибся. Галя сидела у стола, накинув пальто на продрогшие плечи, не снимая валенок. Я ткнул в розетку с тройником обе плитки, одну — для тепла, с кирпичами поверх раскаленной пружинки, другую — для чая, водрузив на нее огромный, привезенный из Москвы чайник: в тех случаях, когда в мою комнатушку набивались ученики, кипятка и заварки хватало на всех...

Мы застелили стол газетой, я открыл консервы, нарезал хлеб... Увидев бутылку со спиртом, Галя потерла руку об руку, черные глаза ее вспыхнули, зрачки расширились... Я поставил перед нею и перед собой по граненому стакану и хотел развести спирт водой, но она не дала мне этого сделать, оттолкнув полную всклень кружку:

— Вы не умеете пить спирт?.. Я вас научу!..

Окошко было залеплено снегом, с улицы едва пробивался свет расположенного напротив фонаря. По комнате гулял ветер — я не заделывал щелей между рамами. Галя уселась на кровать, сбросив промокшие валенки и подвернув под себя ноги: чулки, также промокшие, она скинула, предварительно попросив меня отвернуться. И я отвернулся, заметив, какие у нее розовые, несмотря на холод, пальчики и пятки. Я содрал тонкое одеяльце, которым укрывался по ночам, используя поверх него пальто, и укутал Галины спину, плечи и грудь; в комнате сделалось немного теплее, она сбросила свое пальто, а чулки для просушки повесила на табуретку, придвинув ее к источавшим жар плиткам.

Назад Дальше