Галя налила полстакана спирта, поставила рядом еще один стакан с водой и выпила спирт, закусив его водичкой. Что до меня, то я с первого же глотка захлебнулся, закашлялся, обжегшись полыхавшим во рту и в глотке спиртом, и Галя колотила меня по спине своими крепкими кулачками.
Потом она предложила выпить на брудершафт. Мы продели руки одна в одну, колечком, и выпили — на сей раз спирт я выпил залпом, отхлебнул воды из стакана — у меня уже после первого раза накопился опыт... Мы поцеловались. Губы у нее были пухлые, мягкие— мне вспомнились напряженные, жесткие губы Аллы, моей московской недотроги...
На столе располагались жалкие наши закуски, но после спирта в нас обоих проснулся волчий, так сказать, аппетит, в ход пошла и тресковая печень, и кабачковая икра, и просто ржаной хлеб, его округлые, с каравая, корочки... В голове шумело, стол, да и вся комната слегка покачивались, Галя, сидевшая по другую сторону стола, раскраснелась, разогрелась, на ее верхней губе проступили капельки пота. Она уплетала все, что находилось на постланной на столе газете, и говорила, говорила...
— Саша, — говорила она, — тебя ценят, уважают и ученики, и учителя... Ты умный, ты все знаешь... Вон у тебя сколько книг, и каких... (Пока она ждала меня, ей попались на глаза книги, что стояли в углу на этажерке: Шекспир, Бальзак, Вольтер, Кант, Гегель...). Только ты, прости меня, живешь в каком-то выдуманном мире, и ребят тянешь за собой... Ты не хочешь видеть того, что вокруг... Ты этого не замечаешь...
— То есть?
— Например, меня...
— Тебя?.. Как же, Галина Михайловна... Очень даже...
— Нет, не замечаешь... Пока я не наступила на твою ногу валенком... — Она рассмеялась, и я вслед за нею. Мы оба хохотали, хохотали до слез, пока она не сказала:
— Давайте поцелуемся...
Мы поцеловались — через стол, она вытянула губы трубочкой и прикрыла глаза, смежив черные, круто загнутые ресницы. Синяя майка охватывала кружком ее короткую белую шейку, обтягивала туго плечи, руки, выдающуюся круглыми чашечками грудь...
Мы выпили еще, на этот раз нацедив чуть-чуть, поверх донышка, и чокнулись блеснувшими гранями стаканов — за метель, за нашу неожиданную встречу, за душевный разговор, выворачивающий наизнанку недавнюю прошлую жизнь.
— Ты, Саша, единственный человек, кто на меня не зарится...— Галя закрыла лицо ладонями, но тут же отняла их, глянув на меня в упор. — Мы жили в небольшом военном городке, возле гарнизонного полка, мой отец, провоевав всю войну, вышел из нее целым и невредимым, но на дивизионных учениях погиб... Столкнулись, как нам с мамой говорили, на повороте машины... У него был товарищ, подполковник, он жил одиноко, без семьи, без жены, детей... Он захаживал к нам, приносил гостинцы, сажал меня на колени, а мне было уже шестнадцать... Я пожалела его, и когда мамы не было дома, она работала в санчасти... Ты понимаешь, Саша, и не надо объяснять... А потом... То один офицер, то другой... Лейтенантики, майоры... Из нашего же городка... Им нужны были поблядушки... Я уехала в физкультурный институт, окончила его, но там нужны были не душа, не сердце, а тело... Вот почему ты показался мне чистым парнем, не козлом, как другие... Им только одного нужно — «нам, ведь, братцы, не рожать — сунул, вынул да бежать...»
— Не знаю, не знаю... У меня в Москве есть знакомая... Когда мы встречаемся, мы ходим в театр, консерваторию, на симфонические концерты...
— А ты думаешь, ей в постельку не хочется?.. И с тобой?.. И тебе — ее пощупать, погладить, помять?..
— Она хитро скосила губы, пронзительно уставилась на меня, в глаза, ее взгляд напоминал острый скальпель, режущий, полосующий на две части... Я отвел глаза.
— Ты не права, Галя. Для меня, как и для многих, женщина — это нечто возвышенное, таинственное, загадочное... Ты не права. Может быть, это от венской оперетты, которую я любил в юности... Изящные женщины, в длинных, до полу, платьях, узких в талиях, с красивыми прическами на голове, поэтичные, легкие, музыкальные... И мужчины — во фраках, элегантные, целующие ручки женщинам, расстилающиеся ниц перед ними... Женщина — богиня, чудо, спустившееся на нашу грешную, загаженную землю — ее радость, украшение, произведение искусства, созданное самим творцом... Что говорить о художниках — «Незнакомке» Крамского, «Венере» Ботичелли, «Полдень» Брюлова...
Я рванулся достать альбомы с репродукциями знаменитых художников, но Галя остановила меня, загородив этажерку.
— Я не такая... У меня нет платьев до полу, я ношу шаровары и куртку — спортивную одежку... Я другая, и хожу не по сцене, а по земле... Это вы ходите но сцене, реете где-то в облаках... А бабы и есть бабы, при чем тут Крамской или Ботичелли, так, я не ошиблась?.. Висюльки на ушах, колечки, бусы, платьица — все это чтоб заманить в постельку, положить мужика возле себя...
— Ну, нет... Моя московская недотрога не такого сорта... Мы с ней переписываемся не один год, а о постельке, как вы говорите, не было и речи... для меня важны ее мысли, а для нее — мои... Мы только один раз поцеловались — когда я уезжал на Север, и она пришла меня проводить на вокзал... Нет, было еще... Но всего лишь однажды...
За окном свистела, завывала вьюга. Ветер швырял комья снега в оконные стекла, они дребезжали — тоненько и натужно. Барак спал, и мы находились как бы в отрезанном от всего мира закутке... Мне вспомнился букет ярких, пунцовых роз, я покупал их на позднем ночном базарчике, расположенном на привокзальной площади, не торгуясь, и Алла дергала меня за руку, лицо ее было пунцовым, как розы, сложенные в букет... Он был огромным, этот букет, но я не мог остановиться, розы пьянили, возбуждали жадность, мне хотелось бы скупить их все, но денег у меня не хватало... Однако, в убогой квартирке, где жила Алла со своими родителями, букет роз выглядел экзотической птицей... Родители ее уехали в отпуск, мы были одни всю ночь — за накрытым столом. После поезда я под утро задремал, но проснулся от звякнувшей об пол тарелки, выскользнувшей у Аллы из рук... Она разбилась, раскололась?, Алла почему-то плакала, я в виде утешения поцеловал ее в щеку, в мокрые, текущие слезами глаза, но не осмелился прикоснуться к ее губам... Букет стоял на скатерти, накрывавшей стол, и выглядел залетевшей откуда-то с юга птицей...
По комнате нашей по-прежнему разгуливал ветер, Галя ежилась, я вскипятил чайник, налил крепкого чая, он обжигал пальцы, протрезвлял голову... Я видел букет роз на постланной на стол газете, среди консервов, тарелок с объедками, бутылкой недопитого спирта... Пока мы пили чай, я рассказал ей про букет роз, купленных на подъемные, выданные в институте...
— Какая она — беленькая, черненькая, рыженькая?.. — спросила Галя, глядя в стакан с чаем. — Красивая?.. Как же вы всю ночь провели вместе, а ее оставили целенькой?.. — Она сверкнула своими черными, как провалы, глазами и уперлась ими в меня. — Или вы меня морочите?.. Ни за что не поверю... Она перескакивала с «ты» на «вы», вероятно, от смущения...
— Вы можете мне верить или не верить, но так это было...
С минуту или две мы сидели молча. Мне вспоминалась Алла, холодные, как бы вмороженные в лед, чувства, которые я не смел нарушить. Все, что я мог себе позволить, это коснуться ее руки, точнее — локтя, когда мы сидели в театре и ее локоток, укрытый белым вязанным платком, лежал на смежном подлокотнике, — и то, как бы нечаянно... У нее были красивые, стройные ноги, полные в икрах, тонкие в щиколотках, но когда мой взгляд скользил по ним, она сердито краснела, особенно если я поглядывал на ее круглые, как полумесяц, колени, и тотчас одергивала юбку. Я смотрел на нее, подобно картине в Третьяковке, стоя перед портретами Тропинина или Крамского, смотрел украдкой, но она, перехватив мой взгляд, краснела, и я себя чувствовал наглецом, приникшим к банной щелке... Мне нравился ее выпуклый лоб, ее мягко очерченный профиль, ее отливающие жемчугом глаза, ее черная прядка, вьющаяся над виском...
— Отвернись... — Галин голос, тихий, с придыханием, прозвучал почти шёпотом.
Я отвернулся, отошел к окну, за которым по-прежнему мела и свистела вьюга. Я слышал шорох. сбрасываемой одежды, слышал, как повизгивала сетка на кровати, слышал, как она укрывалась, укутывалась в одеяло, небрежно накрывавшее мою койку.
— Иди ко мне... — раздалось за моей спиной.
Я обернулся. Она лежала, свернувшись калачиком, натянув одеяло до подбородка.
— Согрей меня, мне холодно, я замерзла...
Ее рука выпросталась из-под одеяла и свисала с кровати почти до пола. Она была белая, нежная, призывная, с маленькой ямочкой на внутренней стороне, против локтя.
Что-то вспыхнуло во мне, смутило мысли, захлестнуло голову... Кант, Гегель, Шекспир — все потерялось, исчезло, провалилось к черту... Галя лежала в моей постели, сверху накрытая одеялом, раскинувшая черные, блестевшие кудри на моей подушке, она звала: «Иди ко мне...» Под одеялом было ее тело, сжавшееся в калачик, жаждавшее тепла, моей ласки...
Что-то вспыхнуло во мне, смутило мысли, захлестнуло голову... Кант, Гегель, Шекспир — все потерялось, исчезло, провалилось к черту... Галя лежала в моей постели, сверху накрытая одеялом, раскинувшая черные, блестевшие кудри на моей подушке, она звала: «Иди ко мне...» Под одеялом было ее тело, сжавшееся в калачик, жаждавшее тепла, моей ласки...
Я не мог совладать с собой. То ли спирт вскружил мою голову, то ли кровь стучала в висках... Я думал — если можно назвать это «думал» — только о том, как сдернуть с нее одеяло, обнять, прижаться всем телом к ее телу... Она смотрела на меня угольно-черными, расширившимися зрачками, они наблюдали за мной, они ждали ответного призыва...
Все, что было в Москве, отступило, растворилось в прошлом. В этот момент его как бы не существовало. Хищное, дикое животное, которое я носил в себе, ожило, вздрогнуло, зашевелилось, выгнуло дугой, по-тигриному, спину, насторожило торчком поднятые уши и приготовилось к прыжку...
— Пощупай, какие холодные у меня ноги... Согрей...
Ока повернулась, легла на спину, чуть раздвинула колени... Ее нога, краешек, с розовыми, прижатыми к ступням, пальчиками и розовой, похожей на розовую раковинку пяткой, приоткрылась, вылезла из-под приподнявшегося одеяла...
— Пощупай, пощупай...
Я коснулся ее ноги, она была теплой, даже горячей, так мне показалось... Я не помнил себя. Я приник щекой к ее лодыжке, к ее мускулистым, расслабившимся икрам...
В эту секунду — ни раньше, ни позже — в дверь постучали. Постучали громко, сильно, так, что вставленные в дверь стекла, занавешенные газетой изнутри, задребезжали. Потом дверь, запертая на ключ, задергалась, и стекла, вставленные сверху, задребезжали вновь.
Я вскочил. Я присел было на койку, но накрыл обнаженные ноги Гали одеялом, да она и сама поджала их, спрятала под себя.
— Это сын Генриетты Вячеславовны, я за Галиной Михайловной... Откройте...
Я не распахнул дверь. Я вышел в коридор. Передо мною стоял офицер в лейтенантских погонах, молодой, чем-то похожий на Генриетту Вячеславовну. Он объявил, что едет в Кировск и готов, по просьбе Генриетты Вячеславовны, взять с собой Галину Михайловну.
Галя быстро оделась, мы вышли на улицу. Метель стихла. На дороге лежал пушистый снег, еще не тронутый ни колесами машин, ни гусеницами тягачей. Месяц сиял в вышине, заливая землю серебристо-белым блеском. Снег, отражая лунное сияние, как бы затянут был сверху легким мерцанием.
Перед крыльцом нашего барака, отбрасывая на снег резкую тень, стоял тягач с колесами, обтянутыми гусеницами с глубокими гребками. Галю посадили в кабину, где помещалось три человека, и я остался один. Вся дурь с меня соскочила, я уже не представлял себе, как я гладил ее ноги, как прижимался щекой к ее лодыжке, к икрам... Обычное состояние вернулось ко мне. Только когда я вернулся с мороза домой, — кровать, сбившееся в ком одеяло, волосок, оставленный на подушке, напомнили мне о звере, который таится внутри...
На другой день Генриетта Вячеславовна, увидев меня в учительской, задержала на мне подозрительный, всепроникающий взгляд. Я поблагодарил ее за то, что она прислала своего сына, и он доставил Галю в Кировск, домой.
— Я не хотела, чтобы она у вас оставалась, — произнесла она с нажимом, строгим голосом. — Это было бы вряд ли приятно для вашей москвички... Она знала, что мы переписываемся с Аллой уже не один год, и что Алла, закончив институт, должна ко мне приехать...
Галя в этот день не выходила из спортзала, она готовила к городским соревнованиям команду нашей школы. Когда мы встретились в коридоре, она подняла на меня полные равнодушия глаза, поздоровалась мимоходом — как будто между нами ничего и не было...
Я встретил ее через год. Она ушла из нашей школы, ее взяли в большую, на четыре этажа, десятилетку в городе, больше она в нашем поселке не появлялась. Я встретил ее на улице — и не узнал: она была в пальто с пышным воротником, чернобуркой, в меховой, надвинутой по самые брови шапке, в «румынках», как называли тогда туфельки на платформе, отороченные поверху мехом.
Я не узнал ее, но она меня узнала, глаза ее смотрели поверх игольчатого меха загадочно, с лукавинкой в глубине зрачков.
Она была странно красива в этой одежде — по сравнению с прежним кургузым, бесформенным пальтишком, валенками и ушастой шапкой... Стояла полярная ночь, тихая, с усыпанным небом звездами, снег тоненько поскрипывал под ногами, пока я проводил ее до дома, где она жила.
— Может быть, зайдем ко мне?.. — спросила она таинственным хрипловатым голосом, почти шепотом.
Я отказался.
В те дни я ждал Аллу, приводил в кое-какой, порядок свою комнату, мне оставалось вымыть, выскрести полы, расстелить на столе новую клеенку, за которой я и приехал в Кировск, расставить книги, наваленные горкой, а самое главное — вставить в плитку спираль, чтобы Алла не замерзала после центрального отопления в Москве...
Купив на базарчике яблоки и апельсины, я сел в автобус и поехал к себе, перед тем протянув пару яблок и апельсин Гале...
Дома я убрался, заменил клеенку, заляпанную чернилами, перестелил постель, положив на нее купленное в магазине махристое одеяло, накрыв им теплое, зимнее, стеганое, под которым, укутавшись в калачик, когда-то лежала Галя... Я представил себе — метель за окном, буран, вьюгу, лепившую снегом в оконные стекла, и — Аллу, Аллочку, нырнувшую в долгую, после ярко освещенной Москвы, многомесячную ночь... Представил, как она, свернувшись в калачик, смотрит на меня своими голубыми, жемчужного оттенка глазами — и что-то во мне снова проснулось, выгнулось, захлестнуло мысли, голову...
Но ее жемчужные глаза усмирили то, что во мне взбунтовалось, охладили, привели меня в чувство...
КОТИК ФРЕД Маленькая повесть с американским сюжетом
В повести действуют:
Котик Фред.
Злодей опоссум.
Фил, в прошлом — Филипп.
Нэнси, в прошлом — Нина.
Александр Наумович Корецкий, в прошлом — Александр Наумович Корецкий.
А также кое-кто еще.
1
Итак, признайтесь: известно ли вам, кто виноват в том, что злодей опоссум едва не лишил жизни бедняжку Фреда?..
Нет?..
Тогда слушайте.
В том, что злодей опоссум едва не загрыз котика Фреда, в первую голову виноват сам Фред, которым в ту злополучную ночь овладела чрезмерная сексуальная озабоченность, а это, по многочисленным свидетельствам, приводит к беде не одних котов.
Было бы, однако, большой ошибкой считать, что в случившемся виновен только Фред. Как будет показано ниже, значительная (если не значительнейшая) доля вины падает на Александра Наумовича Корецкого, приехавшего из Кливленда, штат Огайо, погостить к своему брату в Нью-Йорк.
Хотя, если разобраться, виноват в происшедшем был и брат его Фил, который предложил Александру Наумовичу пожить в Нью-Йорке, пока он сам и жена его Нэнси будут совершать круиз по Европе с небольшими остановками в Лондоне, Париже, Брюсселе и Копенгагене.
Впрочем («Ищите, ищите женщину!...») не обошлось тут и без Нэнси, поскольку именно ей явилась идея пригласить Александру Наумовича на время круиза, чтобы не отдавать котика Фреда в специальное заведение, типа кошачьего пансионата, где еще бог его знает, как обходятся с клиентами, деньги же за каждые сутки берут немалые...
2
И все же заметим справедливости ради, что когда Александр Наумович ехал в Нью-Йорк, он меньше всего думал о котике Фреде. Он совсем о нем не думал. Он даже не догадывался о его существовании. А думал он о предстоящей радостной встрече с братом, о долгих задушевных беседах, по которым стосковалось его эмигрантское сердце. Думал, что там, в Нью-Йорке, он собственными ногами пройдется по знаменитой на весь мир Пятой авеню, собственными глазами увидит Эмпайр-билдинг и Бруклинский мост, а самое главное — статую Свободы... Кроме того, в сокровенном уголке его сердца таилась стыдливая надежда раздобыть у брата немного денег...
3
Зачем нужны были ему деньги, об этом потом, пока же сообщим только, что надежда на них у него все возрастала по мере того, как брат водил его по своему дому, который казался Александру Наумовичу огромным и непомерно роскошным: ливингрум с камином, облицованным голубым мрамором, спальня, обставленная белым, в золотых завитушках гарнитуром, в стиле какого-то Людовика, не то четырнадцатого, не то пятнадцатого, бейсмент, обшитый дубовыми панелями, с громадным биллиардным столом посредине... В заключение же Фил подвел брата к длинному, во всю стену, застекленному стенду. Здесь, на зеленом бархате, располагались миниатюрные образчики обуви всех стран и времен: мушкетерские ботфорты со шпорами на пятке, украшенными серебряной звездочкой, римские сандалии с оплетающими ногу ремнями, футбольные бутсы, остроносые индейские мокасины, французские сабо, родимые российские лапоточки и много еще кое-чего, все искуснейшим образом смастеренное из кожи, стекла, дерева, соломки... Александр Наумович, от роду не знавший ничего, кроме перетянутых шнурками ботинок зимой и старомодных, с металлической застежкой сандалий летом, только почесывал макушку, с изумлением созерцая этот домашний музей с уникальными, приобретенными во время дальних путешествий экспонатами. Он изумился еще больше, когда Фил принялся называть цену, заплаченную за каждый из них. Но Фил перехватил шевельнувшийся в глазах Александра Наумовича вопрос и предупреждающе положил свою широкую, сильную руку на суховатое, острое плечо брата. Он заглянул ему в лицо. Он смотрел на брата долгим, протяжным взглядом, не моргая. При этом его глаза, бархатно-карие, с пленяющей женщин поволокой, потемнели и увлажнились.