Я это понял сам.
В таких случаях — я знал, слышал или читал об этом — люди плачут, заламывают руки и целуют покойника в лоб. И все смотрели на меня, ожидая, как мне казалось, того же самого. А я стоял не шевелясь и только видел перед собой белую свежую простыню, еще в жестких складках от глажки.
Я не любил деда, почти ненавидел.
За обедом, разливая жидкий суп, бабушка наливала ему полную тарелку, а себе — на донышко. Меня это бесило. Я отливал ей от себя так, чтобы у нас было поровну — дед все съедал сам, не поднимая голодных глаз от тарелки. Получив хлеб по карточкам, я честно приносил его домой, не тронув ни крошки, но дед, повертев горбушку, говорил: "А какой он сегодня?.." — и отъедал ее всю, сосал, чмокал своим редкозубым ртом. И ночью, поднимаясь помочиться, на обратном пути он тихо, стараясь не заскрипеть половицей, крался к шкафчику, где в банке хранился сахар, наш общий сахар, и я начинал громко ворочаться, чтобы его вспугнуть, но он все равно крался, и я слышал, как поддетый его пальцами кусочек шаркал по стеклу, там, у горлышка.
И вот теперь я смотрел на белую простыню и думал, что мы с бабушкой станем все делить поровну, справедливо.
Не знаю, чем со стороны казалось мое молчание и неподвижность. Но бабушка подошла ко мне, мягко погладила по затылку и, сказав: "Ты поплачь, поплачь, легче будет," — отвела в сторонку.
Мне было стыдно ее красных глаз, ее набрякших век, ее скорбного, черного, в белых горошках платочка, но я не мог выжать ни единой слезинки.
Я обрадовался, когда спустя полчаса меня послали за врачихой, лечившей деда: для похорон требовалась справка, что мой дед действительно умер.
На улице было еще прохладно, воздух казался особенно прозрачным и чистым после комнаты с затворенными окнами и тяжелым, сладким запахом смерти. В арыке весело ворковала вода, над низкими заборами вскипала густая жирная листва, в которой просвечивали янтарно-спелые урючины, на каждом углу, примостясь на корточках, женщины в грязных пестрых халатах торговали рисом, курагой и кислым молоком с коричневой пенкой.
Я быстро нашел нужный дом, но сопровождать врачиху мне не пришлось — она просто выписала мне справку на бланке — таких бланков у нее была заготовлена целая стопка — и я ушел.
Я возвращался не торопясь, довольный, что так хорошо выполнил поручение и тоже чем-то помог в хлопотах. Об этом я как раз и думал, когда заметил впереди раскидистую чинару и сообразил, что надо было свернуть в боковой переулок. Но теперь сворачивать было поздно, потому что там, под чинарой, тоже заметили меня. Каждый день по дороге в школу я проходил мимо этой чинары, и всякий раз мне хотелось свернуть в боковой переулок, но я не сворачивал, а шел мимо, даже убавлял шаг, чтобы там, под чинарой, не подумали, что я струсил.
Я не мог себе позволить, чтобы там так решили в этот день, особенно в этот день.
Они все уже собрались, все сидели там — и Косой, и Дылда, и остальные — все они были в сборе, и среди них, конечно, был и тот. На Костылях, — так я называл их для себя.
— Эй, Абрамчик! — крикнули мне, и я пошел медленнее, не поворачивая головы. Я знал, что это их особенно злило, но я головы не поворачивал и бежать никуда не бежал.
— Эй, Абраша, подь сюда!
Я пошел еще медленнее, по-прежнему притворяясь, что не слышу.
Тогда они поднялись и двинулись мне наперерез.
Я остановился, стиснув справку о смерти деда в потном кулаке.
— Чего вам?
Теперь они стояли против меня полукругом, цепко, настороженно следя за каждым движением. Тот, На Костылях, протолкался вперед, и я видел прямо перед своим его лицо, маленькое, бледное до голубизны на висках, с прищуренными, горячими от злобы глазами.
— Абраша, где твой папаша? — крикнул он, картавя и кривляясь.
Остальные загоготали, как гоготали всегда, хотя всегда повторялось одно и то же. И так же, как всегда, мне хотелось ответить: "Мой отец погиб на фронте, а твой — где?" — ответить и посмотреть, что он на это скажет.
Но я молчал, смутно чувствуя унизительность такого ответа.
— Жид, — сказал он, — жид пархатый! — и придвинулся ко мне.
Теперь мы стояли с ним грудь в грудь.
Он был ниже меня, и на костылях, я мог бы сшибить его одним толчком, ударом. Но именно этого я и боялся. Мне теперь особенно ярко представилось вдруг, как я тем самым кулаком, в котором справка о смерти деда, бью его в ненавистное бледное лицо, в узкий подбородок, и он падает назад, раскорячив костыли, падает — и разбивает череп о булыжник и потом лежит на кровати, под белой простыней, как мой дед.
— Отойди, — сказал я, — мне ведь некогда. И я не жид, я — еврей, понял?
— Жид, — сказал он. — Все евреи — жиды, в чемоданах золото прячут!..
— Дурак, — сказал я.
Мне уже не терпелось, чтобы он скорее ударил меня, и он ударил — своим острым, жестким, хорошо знакомым кулаком в крупных бородавках. Он попал мне куда-то пониже ребер, и на секунду я лишился дыхания. Потом дыхание снова вернулось ко мне, но я не тронулся, не попытался даже убежать. Отец мой был офицер, он погиб на фронте, и я не мог бежать от маленького, ниже меня калеки на костылях. Но и ответить ударом на удар я не мог. И не мог отвернуться, когда он опять ударил меня, на этот раз в лицо, - я не хотел, чтобы подумали, что я боюсь, когда бьют в лицо, - боюсь боли. Я только смотрел ему в посветлевшие, почти белые от злобы глаза.
Поблизости от дома я спустился в арык, смыл кровь и пятно на рубашке.
В нашем дворике, в тени забора и на террасе, сидели и стояли чужие люди, старики в черных жарких пиджаках что-то бормотали друг другу, сбиваясь на крик, им вторили женщины, азартно мешая русские слова с еврейскими, которых я не понимал, и весь наш двор, наполненный голосами, странно напоминал базар, где ничего не продают и ничего не покупают.
Ко мне оборачивались, меня горестно разглядывали, меня гладили по голове, по плечу, но мне были неприятны эти чужие, жалостливые прикосновения, и я, торопясь, протискивался к входной двери. Там стояла наша хозяйка, она схватила меня за руку и повела к себе за перегородку, отделявшую часть террасы. Здесь на столе горкой лежали огурцы, помидоры, в широкой чашке было молоко.
— Поешь, — сказала она в ответ на мои слова о справке, — отдашь еще, успеешь... Тут евреи приходили, которые молятся и все делают, что надо, так они ничего делать не стали, потому что то не ваши евреи, а бухарские... Пошли других искать.
— А какая разница, тетя Нюра? — сказал я
— Не знаю, — она пододвинула мне чашку, но пить молоко я не стал. Я почувствовал, что есть и пить сейчас было бы изменой, предательством, и пошел в дом.
После яркого полдня здесь казалось темно, горели свечи, их живые огни освещали остроносое лицо деда во впадинах щек и на подбородке чуть заметно шевелились тени, он лежал на столе, но стол был короток, под ноги ему поставили чемоданы, один на другой. Чемоданы с золотом, подумал я.
Бабушка сидела у изголовья - она была крупная, рослая, а тут показалась мне не похожей на себя — маленькой, сгорбленной старушкой, будто что-то у нее внутри сжалось, ссохлось. Я подошел к ней, протянул справку. Она взяла ее каким-то мягким, безвольным движением и опустила руку на колено, не посмотрев на меня.
— Ты иди, - сказала она тихо, — Нюра тебя покормит... Иди..
Тогда я заплакал.
То есть я только потом понял, что плачу, а тогда я просто подумал - и вспомнил — о чем?.. О том, На Костылях, который ежедневно избивал меня под гогот других мальчишек и которого я никогда не смогу ударить, и так будет долго, всегда; о своем отце, как приезжал он к нам в последний раз, молодой, похудевший, и давал мне подержать, погладить свой наган, — он сам, показалось мне тогда, держал его не очень уверенно; я подумал о бухарских евреях, которые пришли и ушли, потому что мы — "не наши", и снова - о чемоданах с золотом, и о том, как я ерзал и ворочался, пытаясь вспугнуть деда, крадущегося к сахару; я подумал о том, как он когда-то приносил мне "гостинчик" — петуха, на палочке или свисток, и сажал на свои острые колени, и от него так уютно и крепко пахло табаком. Я подумал о том, какой я жестокий, злой, нехороший человек, и как я пришел сюда утром и не плакал, и почти радовался, что дед мой умер. Я просто думал обо всем этом, а потом заметил, что стою у бабушки между колен, вжимаясь лицом в ее плечо, и пытаюсь зажать себе рот, и не могу, не могу, и она гладит меня по голове, и вокруг - люди, какие-то совсем чужие, ненужные люди, и дед на столе, и все, как я слышал и читал где-то, и бабушка гладит меня по голове, как маленького, хотя мне уже десять лет, и говорит тихо;
— А ты поплачь, поплачь...
1968 г.13
— Между прочим. — сказал я, вручая рассказ Толмачеву, — здесь все, как было, ни слова выдумки...
На другой день он вернул мне мои странички:
На другой день он вернул мне мои странички:
— Хороший рассказ. Что ж ты его не напечатал?
Я не стал повторять всего, о чем говорил прошлый раз. Я спросил:
— А теперь ты его напечатаешь?
— Ну, — сказал он, хлопая себя по карманам в поисках не то сигарет, не то зажигалки, — вот если бы ты написал еще два-три рассказа... Вместе с ними... — Не найдя того, что искал, он принялся вытягивать и внимательно, сосредоточенно осматривать каждый ящик стола, за которым сидел.
— То-то же, — счел я нужным поставить над "и" жирную точку. — Я ведь и не предлагаю. Вдруг кому-нибудь придет в голову обидеться?..
Толмачев с готовностью кивал, поглаживая меня благодарными взглядами. А мне припомнился давний случай.
— Как-то, еще в конце шестидесятых или начале семидесятых, когда журнал редактировал наш "старик", а все сотрудники помещались в одной большой комнате, пришел к нам автор... Ты его знаешь, он и теперь изредка заглядывает, но не в имени суть... Так вот, я сидел у себя за столом, в углу, а он рассказывал анекдоты, вокруг него толпились, слушали, смеялись. И был среди его анекдотов один — протухший уже, вонючий анекдот про трусливого еврея, который просит дать ему кривое ружье, чтобы стрелять из-за угла... Думаю, он меньше всего хотел задеть меня, он вообще не замечал меня в те минуты... Но вот прошло столько лет, а я все несу в себе эту тяжесть, этот грех, то есть — стыд за то, что не подошел к нему и не влепил пощечину! Не за себя... У меня до сих пор такое чувство, будто кто-то прилюдно нагадил на могиле моего отца, а я это видел — и не помешал... Понимаешь?
— Да, - сказал Толмачев, — я тебя понимаю.
14А через неделю состоялась новая планерка...
Она застала меня врасплох.
За эту неделю я окончательно успокоился. Мы часто перезванивались - с Володей Берденниковым, Руфью Тамариной, Морисом Симашко, Галиной Васильевной Черноголовиной, с Надей Черновой. Мы были связаны между собой — и работой, и дружбой на протяжении многих лет. Новые публикации в газетах, в толстых журналах, в "Огоньке" вызывали однотипную реакцию. Все мы дышали перестройкой, все досадовали на ее медлительность, на то, что многое в жизни остается по-старому, однако все перекрывали надежды и радость — поскольку хоть и поздновато для иных из нас, но все-таки сбывается, казалось, главное, о чем столько лет мечтали... Оценки происходящего были сходными. Отношение к очерку Марины Цветаевой — тоже.
Прошел год со времени декабрьских событий в Алма-Ате. И то, что наблюдалось теперь в Прибалтике, еще кое-где, лишь подтверждало: основное сейчас — перестройка в социальном плане, остальные проблемы — экологические, молодежные и т.д. будут решены лишь в том случае, если на этом главном направлении добиться победы. Т.е. сломить и заменить административный аппарат, демократизировать общество, изменить ситуацию в экономике. Раздувание, выпячивание второстепенных вопросов ослабит, распылит силы перестройки, сыграет на руку ее противникам. Что же до национальных проблем, то они могут для Горбачева стать тем же, чем для Хрущева оказалась Венгрия, для Брежнева — Чехословакия. Кому-то выгодно сейчас накалять атмосферу, будоражить национальные амбиции. Ничего, кроме внутреннего протеста, не вызывала у меня демонстрация в Москве евреев-отказников: добивайтесь разрешения на выезд, это ваше право, но демонстрировать под лозунгом "Отпусти мой народ!"?.. Это потом я узнал, что слова, с которыми кучка бледных, бородатых, отчаявшихся людей двигались по Арбату, были взяты из Библии, а тогда, увидев их на телевизионном экране, я воспринял вычурно звучавшую фразу как нелепость, да еще и с какой-то злобной начинкой. Что значит — "мой народ"? Он ведь и для меня тоже — "мой"! И почему только "мой народ" следует отпустить? Мой — отпусти, а остальные можно не отпускать, так, что ли?.. Но, помимо всего, почему кто-то решает за весь народ? За меня, в частности? Это моя земля, моя страна, я никуда не намерен уезжать, как и сотни тысяч других евреев! Не собирался раньше, тем более не собираюсь теперь, когда в разгаре перестройка!..
Я и потому еще испытывал неприязнь к своим соплеменникам, которые однажды зимним днем прошли по новому Арбату под прицелами телекамер, в сопровождении разъяренных дружинников, в конце концов их разогнавших, затолкавших в милицейские фургоны, что всегда считал: ни Марк Поповский, ни Александр Галич, ни Наум Коржавин не подались бы за рубеж, если бы годы застоя, не кинули каждого из них в диссиденты, не наложили запрет на публикацию произведений, не набросили на горло удавку, не позволявшую не то что говорить или петь — дышать!.. И не уехал бы Виктор Некрасов, не уехал бы Лев Копелев — для них отъезд почти равнялся самоубийству. А уже сейчас никто бы из них не уехал — наверняка!..
Скоро, думалось мне, назовут их не диссидентами, а буревестниками перестройки... Скоро!.. А пока... Пока такие демонстрации не приведут ни к чему хорошему. Те, кому ничего не известно ни о "борьбе с космополитами", ни о "деле врачей", ни о дискриминации евреев при поступлении на работу, в институты и т.д., могут поддаться на агитацию "патриотов" из "Памяти", решить - да, им не дорога Родина, они все продадут за жирный кусок, обещанный им в Америке... И каково придется тем, кому Америка не нужна?.. Вы не верите в перестройку, не хотите в ней участвовать - ваше дело. Но — не мешайте нам, не становитесь поперек!..
И вот в редакции объявили планерку.
15— А теперь обсудим вопрос о публикации Марины Цветаевой, — сказал Толмачев.
Почти вся редакция собралась у него в кабинете, отсутствовали двое — Надя Чернова была в отпуску, Нэля Касенова — на бюллетене.
— Есть разные мнения, - продолжал Толмачев, — Послушаем каждого, я тоже выскажу свое мнение, потом послушаем Герта.
Все было для меня неожиданно: и объявленное внезапно обсуждение, и то, что после всех сотрудников выступит главный редактор, а уж потом дадут слово мне... Такое странное выделение моей персоны меня озадачило. С чего бы это?..
— Кто хочет первый? — пригласил Толмачев.
Все молчали.
— Тогда по порядку. Кто у нас крайний слева?.. Киктенко?..
— Я за публикацию, — с готовностью откликнулся молодой (хотя и не так чтобы очень уж молодой) поэт Слава Киктенко, сидевший в углу, полузагороженный книжным шкафом. — Кое-где... если надо... можно сделать в тексте купюры, а вообще — я "за".
Мы никогда не испытывали друг к другу особой симпатии. Но как бы там ни было — бесспорно, что он умница и талант, у него вышло несколько сборников стихов, последний — в Москве. Ему лет тридцать пять, он грузноват, жирок смягчает черты его лица, круглит фигуру. У него темные, слегка сонные глаза с маслянистым блеском, но они холодно и внимательно наблюдают за всем происходящим. Он эрудит, прочитал бездну книг — Фихте, Кант, Федоров... Соловьев, Бердяев, Лосев... И т.д. и т.п.
— У русской прессы издавна существовала одна традиция... — солидно поправив очки, добавляет он. (Ну-ка, — думаю я, — что же это за традиция?.. Вступаться за обиженных? Бросать перчатку правительству? Идти под арест за свои убеждения?..). Там, — продолжает Киктенко, — где по цензурным соображениям делался пропуск, принято было ставить квадратные скобки...
Так-так... Вот в чем, оказывается, славные традиции русской прессы...
— Я тоже — "за", — присоединился к Славе Киктенко новичок в журнале Женя Гусляров, до того работавший в партийной газете.
Ну, что же... В конце концов, и того, и другого принимал в редакцию Толмачев...
— Я, правда, еще не прочитал, не успел, но если все за публикацию, так и я — как все? — громко, с напором проговорил Юра Рожицын. Всегда мне нравилась его грубоватая прямота, нравился он сам — крепкий, высокий сибиряк, шестидесяти примерно лет, фронтовик... Я немало способствовал его появлению в редакции, помогал — иной раз переламывая себя — пробиться на страницы журнала некоторым его довольно посредственным "военным повестям", зная, что лет десять назад написал он отличную вещь из времен коллективизации, и это — главное. Прежний редактор, перед которым я пытался ее отстоять, заклеймил меня "прямым троцкистом" (в те времена не имелось клейма более позорного...), но полгода назад усилиями всей редакции ее удалось напечатать — и Рожицын был, наконец, по достоинству оценен. Мы проработали в отделе прозы лет шесть-семь, отношения между нами всегда сохранялись товарищеские, чтобы не сказать больше... С недавних пор его выбрали в журнале парторгом.
— Я — "за", — коротко произнес Виктор Мироглов, среди собравшихся — мой самый близкий друг... Я не спрашивал — после того разговора — удалось ли ему прочесть Цветаеву и что он думает по ее поводу. Теперь я это знал.
— "За", - с победной ухмылкой простуженным тенорком бросил Карпенко, не так давно вернувшийся из Москвы, после литературных курсов, и два-три месяца работающий в редакции, в отделе критики.