Анатомия рассеянной души. Древо познания - Хосе Ортега-и-Гассет 15 стр.


Эпос — это прежде всего изобретение уникальных существ героической природы: многовековая народная фантазия берется за осуществление этой первой операции. Затем эпос — это реализация, полное воспроизведение в памяти этих существ: такова задача рапсода.

С помощью осуществленного нами далекого экскурса, удалось, по-моему, кое-что прояснить, прежде всего — в понимании романа. Ведь в нем обнаруживается нечто противоположное эпическому роду. Если тема последнего — прошлое как таковое, то тема романа — современность как таковая. Если эпические образы изобретаются, если их природа настолько уникальна и неповторима, что сама по себе имеет поэтическую ценность, то персонажи романа типичны и экстрапоэтичны, они появляются не из мифа, — который уже сам по себе есть элемент или атмосфера поэтическая и созидающая, — а с улицы, из физического мира, из реального окружения, которым живет автор и читатель. И третье, что нам удалось выяснить: литературное искусство — это еще не вся поэзия, а только вторичная поэтическая активность. Искусство есть техника, механизм реализации. Этот механизм может и должен иногда быть реалистичным; но не насильственно и не во всех случаях. Жажда реализма, характеризующая наше время, не должна возводиться в ранг нормы. Мы предпочитаем иллюзию подобия, но иные эпохи имели другие пристрастия. Предполагать, что люди всегда хотели и будут хотеть того же самого, что и мы, было бы самонадеянно. Нет, откроем-ка лучше пошире свое сердце для того, чтобы принять в него все человеческое, пусть нам сейчас и чуждое. Предпочтем же непокорное разнообразие монотонному тождеству.


6. Миф, катализатор истории

Эпическая перспектива, которая создается, как мы видели, при взгляде на события мира с абсолютной высоты основных мифов, не умерла вместе с Древней Грецией. Эта перспектива существует и поныне. И не умрет вовеки. Когда народ перестает верить в космогоническую и историческую реальность своих легенд, лучшее время для эллинов, конечно, проходит. Но разработанные эпические мотивы, эпические зерна непререкаемой ценности не только сохраняются как восхитительные незаменимые миражи, но и обретают живость и пластическую мощь. Нагроможденные в литературной памяти, спрятанные в подполье смутных народных воспоминаний, они составляют поэтическую смесь с неисчислимым запасом энергии. Приблизьте правдоподобную историю какого-нибудь короля, Антиоха, например, или Александра[198] к этим раскаленным добела материалам. И правдоподобная история тут же займется пламенем со всех четырех концов: нормальное и обычное в ней неминуемо обратится в прах, испепелится до полного исчезновения. После пожара вашему изумленному взору предстанет, сверкая как алмаз, сказочная история волшебного Аполлония[199] или великолепного Александра[200]. Ясно, что эта чудесная история — вовсе не история: она и называется романом. В этом смысле и можно говорить о греческом романе.

Сейчас самое время обратить внимание на очевидную двусмысленность этого слова. Греческий роман — не более чем испорченная история, божественно испорченная мифом, или, лучше сказать, путешествие в страну аримаспов[201], фантастическая география, воспоминание о путешествии, которое расчленено еще в мифе, и затем переработано по новому вкусу. К тому же роду принадлежит вся литература воображения, все то, что называется сказкой, балладой, легендой, рыцарским романом. В них всегда рассматривается определенный исторический материал, который миф переиначивает и вбирает в себя.

Не забудьте, что миф является представителем мира, существенно отличного от нашего. Если наш — реален, то мифический мир кажется нам ирреальным. Во всяком случае, то, что возможно в одном, невозможно в другом; механика нашей планетарной системы не работает в системе мифической. Поглощение подлунного события мифом состоит, следовательно, в том, чтобы сделать его невозможным физически и исторически. Земная материя сохраняется, но оказывается подчиненной иному порядку.

Эта литература воображения сопровождала человечество до самых последних времен и продлевала влияние эпоса, будучи его прямой наследницей. Удваивая мир, она приносила нам все новые отрадные произведения, где, если и не обитали больше боги Гомера, то правили их законные наследники. Династия богов обеспечивает такое правление, при котором невозможное возможно. Там, где они правят, нормы не существует; от их трона исходит всеобщая неразбериха. Конституция, которой здесь подчиняются, включает в себя только одну статью: право на приключение.


7. Рыцарские романы

Когда с приходом к власти науки, сестры-соперницы мифа, разрушается основанное на мифе представление о мире, то эпос теряет свою религиозную серьезность и отправляется куда глаза глядят в поисках приключений: рыцарские романы — последний большой побег старого эпического ствола. Последний — по отношению к нынешнему времени, а вовсе не принципиально последний.

Рыцарские романы сохраняют эпические черты, поддерживая веру в реальность рассказанного[202]. В них также представлена древность, идеальная древность описываемых событий. Времена короля Артура или Марикастаньи[203] — это просто занавес, обозначающий условное прошедшее время, размытое и неточное хронологически.

За исключением немногочисленных вставных диалогов, главным поэтическим инструментом рыцарских романов, так же, как и в эпосе, является повествование. Я, кстати, не могу согласиться с существующим мнением, что повествование — инструмент романа. Такой взгляд объясняется отсутствием противопоставления двух жанров, смешанных под одним именем. Книга воображения повествует; но роман описывает[204]. Повествование есть форма, в которой для нас существует прошлое, повествовать можно только о том, что прошло, то есть о том, чего уже нет. Описывается, наоборот, существующее. Эпос использует, как известно, идеальное прошедшее время, которое повествует, и оно даже имеет в грамматиках особое название — аорист эпический или гномический.

С другой стороны, в романе нас интересует описание, именно потому, что нас, строго говоря, вовсе не интересует то, что описывается. Мы пренебрегаем объектами, которые располагаются перед нами, чтобы сосредоточить свое внимание на манере, в которой они описываются. Ни Санчо, ни исцеление, ни парикмахер, ни Рыцарь в зеленом плаще, ни мадам Бовари, ни ее муж, ни чудила из Омайса[205] сами по себе нам не интересны. Мы не дали бы и двух реалов, чтобы их увидеть. Наоборот, мы пожертвовали бы царством за удовольствие видеть их включенными в две знаменитые книги. Я не понимаю, как раньше это ускользало от внимания тех, кто размышлял над эстетическими явлениями. То, во что перестали верить, и что обычно кажется нам скучным, — это все определенный литературный жанр, пусть и не пользующийся теперь успехом. Скука исходит от повествования о чем-то таком, что нас не интересует[206]. Повествование должно оправдываться сюжетом, и оно будет тем лучше, чем оно незаметнее, чем меньше оно заслоняет от нас происходящее.

Поэтому автор рыцарских романов, в отличие от нового романиста, тратит всю свою поэтическую энергию на изобретение интересных происшествий. То есть приключений. И сегодня мы могли бы читать «Одиссею» как рассказ о приключениях; конечно, произведение потеряло бы в возвышенности и значимости, но я бы не сказал, что это прямо не соответствовало бы ее эстетическому заданию. Улисс был равен богам, а сниженным Улиссом становится, например, Синдбад[207] на море, на такие же образы, пусть и еще несколько более отдаленные, направлена честная бюргерская муза Жюль Верна[208]. Сходство связано с вмешательством игры воображения, управляющего событиями. В «Одиссее» каприз воображения освящается различными настроениями богов; в этой выдумке, в этих рыцарских наскоках не без цинизма проявляет он свою природу. Но если в старой поэме вызывают интерес похождения, случившиеся из-за каприза одного из богов, — причина, в конце концов, теологическая, — то сейчас приключения интересны сами по себе как чисто имманентная игра воображения.

Если мы присмотримся повнимательнее к нашему вульгарному понятию реальности, то, может быть, сумеем обнаружить, что на самом деле мы замечаем не то, что действительно случается, а только то, что определенным образом происходит с тем, что нам хорошо знакомо. В этом расплывчатом смысле реальным оказывается не столько доступное нашему глазу, сколько ожидаемое; не столько то, что мы видим, сколько то, что мы знаем. И если ряд событий включает в себя неожиданный поворот, мы констатируем, что нас, похоже, обманули. Поэтому наши предки и называли авантюрную сказку вымыслом.

Если мы присмотримся повнимательнее к нашему вульгарному понятию реальности, то, может быть, сумеем обнаружить, что на самом деле мы замечаем не то, что действительно случается, а только то, что определенным образом происходит с тем, что нам хорошо знакомо. В этом расплывчатом смысле реальным оказывается не столько доступное нашему глазу, сколько ожидаемое; не столько то, что мы видим, сколько то, что мы знаем. И если ряд событий включает в себя неожиданный поворот, мы констатируем, что нас, похоже, обманули. Поэтому наши предки и называли авантюрную сказку вымыслом.

Приключение разбивает, как стекло, эту гнетущую нас упрямую реальность. Приключение — это непредвиденное, неожиданное, новое. Каждое приключение — это новое рождение мира, процесс уникальный. Разве это может быть неинтересным?

Мы так мало живем, что прямо-таки кожей ощущаем границы своей тюрьмы[209]. Не позднее чем в тридцать лет мы уже понимаем, как мы лимитированы в своих возможностях. Мы обладаем тем, что реально, что отмерено кандалами, сковывающими наши ноги. И тогда мы говорим: «И это вся жизнь? Ничего, кроме этого? Всегда один и тот же завершенный цикл, без конца повторяющийся?» Это — опасный момент в жизни каждого человека.

Вспоминаю в этой связи замечательный рисунок Гаварни[210]. Старый плут у стены сарая, сквозь дыру которого он изучает мир. Старик говорит:

Il faut montrer а l ’homme de images, la réalité l ’embête![211] Гаварни жил в Париже среди писателей и артистов, защитников эстетики реализма. Легкость, с которой публика отдавалась во власть приключенческих рассказов, его возмущала. И действительно, для нестойких народов воображение это сильный наркотик: он позволяет убегать от тяжести существования, и это легко может превратиться в порок.


8. Мистерия маэсе Педро

По мере того, как проявляет себя приключенческая линия, мы ощущаем нарастание эмоционального подъема; возникающее чувство — очень сильное, независимо от курса, которым следует инертная реальность. Но последняя с каждым шагом урывает что-то от изображенных событий, стремясь подчинить их природным закономерностям, и необходим новый толчок авантюрной силы, который освободит событие и двинет его в направлении невозможного. Бросаясь в приключения, мы находимся как бы внутри некоего снаряда, пытающегося скользить по касательной, но вынужденного все время уходить от нее к центру земли, которая стремится подчинить нас; но мы все равно встаем на сторону приключений. И этот наш противоречивый замысел преумножается с каждой перипетией и сопровождается чем-то вроде галлюцинации, в которой приключение на какое-то время представляется настоящей реальностью.

Сервантес изумительно продемонстрировал эту психологическую механику читателя выдумок в движении духа Дон Кихота перед балаганчиком маэсе Педро[212].

Лошадь Дона Гайфероса мчится головокружительным галопом и оставляет за собой след пустоты; в этот вакуум втягивается воздушный поток воображения, за которым устремляется все, что непрочно стоит на земле. Туда летит, кувыркаясь в круговороте иллюзий, неприкаянная душа Дон Кихота, легкая, как птичка, как сухой листок. И туда следом отправляется все, что есть в мире простодушного и измученного.

Кулисы кукольного театра маэсе Педро — границы двух духовных континентов. Там внутри — изолированная сцена фантастического произведения, созданная гением невозможного: это границы приключения, воображения, мифа. Снаружи — помещение, где собралось несколько доверчивых людей, из тех, кто вечно отягощен своими жалкими потугами жить. Среди них — простодушный идальго, обитающий по соседству, который как-то утром покинул собственную деревушку, подталкиваемый маленькой анатомической аномалией своего мозга. Ничто не мешает нам входить в это помещение: мы могли бы дышать его атмосферой, касаться плеча любого присутствующего, значит, все они той же природы, что и мы. Однако это помещение в свою очередь заключено в книгу, то есть в нечто похожее на кукольную сцену, но более пространную, чем первая. Если бы мы вошли в помещение, то заняли бы место внутри некого идеального объекта, двигались бы в полости эстетического тела. (Менины Веласкеса представляют собой аналогичный случай: на полотне художник запечатлел студию во время своей работы над портретом короля и королевы. В другой картине — Пряхи — он навеки соединил легендарное событие, воспроизведенное на гобелене, с той убогой обстановкой, в которой сам гобелен создавался)[213].

Простодушие и безумие — лучший проводник частиц от одного континента к другому, от кукольного театра к помещению для зрителей и наоборот. И я бы сказал, что именно эти взаимные просачивания между ними особенно важны.


9. Поэзия и реальность

Сервантес утверждает, что создает свою книгу против рыцарских романов. В критике последнего времени несколько теряется связь с этим замыслом Сервантеса. Может быть критики исходят из того, что это утверждение — всего лишь манера выражаться, соответствующая условному началу произведения, манера, которую посчитали типичной, поскольку в ней предполагали назидательность, свойственную новеллам писателя. Но как бы то ни было, необходимо вернуться к этому начальному пункту. Для эстетики принципиально важно взглянуть на произведение Сервантеса как на полемику с рыцарскими романами.

Если бы это было не так, то каким образом объяснить то необычайное увеличение емкости, которого здесь достигает художественная литература? Эпический план, где разворачивались воображаемые объекты, оставался до этого момента единственным, и давать определение поэтическому можно было в целом через присущие эпосу черты[214]. Но сейчас план воображения становится вторым планом. Искусство обогащается еще одной гранью; можно сказать, оно начинает осваивать третье измерение, завоевывать эстетическую глубину, которая, как и в геометрии, приводит к появлению множества граней. Вследствие этого стало невозможно утверждать, что поэтическое формируется лишь в особом притяжении к идеальному прошлому, или в сфере того интереса, который приключения придают происходящему, всегда новому, уникальному и удивительному. Теперь приходится приспосабливать поэтический потенциал к реальной действительности.

Обратите внимание на тонкость проблемы. До сих пор мы добивались поэтического благодаря какому-то преувеличению и отвлечению от всей полноты окружающих нас обстоятельств, от нашей реальности. Мы оценивали выражение «настоящая реальность» как что-то «непоэтическое». Значит теперь мы имеем максимально мыслимое расширение эстетики.

Как возможно, чтобы стал поэтичным этот трактир, этот Санчо, этот погонщик мулов и этот забияка маэсе Педро? Несомненно, они вовсе не поэтичны. Перед лицом сцены кукольного театра они формально свидетельствуют об агрессии в поэтическое. Сервантес выводит Санчо противником всяких приключений для того, чтобы он, испытав их, сделал их невозможными. Такова его миссия. И, следовательно, мы не видим, как поле поэтического могло бы расшириться за счет реального. В то время как воображаемое само по себе поэтично, действительность сама по себе антипоэтична. Hic Rhodus, hic salta[215]: значит, здесь, в этом отношении эстетика должна заострить свое видение. Вопреки тому, что предполагается простодушием наших штатных эрудитов, реализму нужно отдать должное, это exemplum crucis эстетики[216].

Мы и в самом деле ни в чем не разобрались бы, если бы занятая Дон Кихотом уникальная позиция не указала нам верное направление. Где мы помещаем Дон Кихота: с той или с этой стороны? В том-то и дело, что не так-то легко выбрать для него один или другой континент. Дон Кихот существует на грани, образованной пересечением плоскостей обоих миров.

Если нам скажут, что Дон Кихот полностью принадлежит реальности, мы не найдем в этом особых причин для гнева. Но мы позволим себе сделать замечание, что Дон Кихот отчасти формирует эту реальность с помощью своей несокрушимой воли. А его воля оказывается заполненной одной только решительной тягой к приключениям. Реальный Дон Кихот действительно жаждет приключений. Он сам говорит: «Вполне может быть, что колдуны отвернут от меня удачу, но отнять у меня упорство и силу духа невозможно никому»[217]. По этой причине он с потрясающей легкостью переходит из зрительного зала внутрь выдумки. Такова его пограничная природа, как и вообще, по Платону, природа человека.

Может быть мы и не подозревали о возможности такого момента, который сейчас наступает — когда реальность входит в поэзию, чтобы поднять потенции эстетики на уровень более высокий, чем приключения. Если бы мы признали такую возможность, то увидели бы, как реальность открывается для нас, чтобы вместить континент воображаемого и служить ему опорой тем же способом, каким постоялый двор в эту ясную ночь содержит в себе корабль с Карлом Великим и двенадцатью пэрами, Марсилио из Сансуэньи и несравненную Мелисендру. Ведь то, что рассказывается в рыцарских романах, абсолютно реально внутри фантазии Дон Кихота, который, в свою очередь, вне всякого сомнения существует в действительности. Так что, хотя реалистический роман появился как оппозиция тому, что называлось романом фантастическим, он продолжает нести в себе неутолимую жажду приключений.

Назад Дальше