Том 10. Рассказы и повести - Станюкович Константин Михайлович "Л.Нельмин, М. Костин" 42 стр.


В эту самую минуту мелкими шажками приблизился среднего роста довольно видный, полноватый человек, свежий, румяный, гладко выбритый, с пушистыми, приподнятыми кверху усами. На толстом мизинце сверкал маленький брильянт. Это был Петр Иванович Приселков, старший судовой врач на «Нырке».

— А ты что же, Антонов, не явился ко мне показаться?

— Запамятовал, вашескобродие.

— Скажите, пожалуйста, отчего же это ты мог запамятовать, а сам же жаловался. Ступай сейчас в лазарет, осмотрю.

И они спустились вниз на кубрик, в маленькую каютку, где был лазарет.

— На что же именно ты, братец, жалуешься? — мягко и искусственно ласково спросил Петр Иванович, слегка вытягивая грудь и принимая серьезный вид авгура.

— Внутре ничего не оказывает, вашескобродие.

— Да где же «оказывает»?

— Нигде, вашескобродие. Тоской болен.

— Тоской? — удивленно спросил доктор, — отчего же ты тоскуешь?

— Смею доложить, вашескобродие, ото всего.

— Как от всего? Например? Рассказывай.

— Самые, можно сказать, нудные мысли лезут в голову, так ее и сверлят.

— Гм… — глубокомысленно протянул Петр Иванович. — Так сверлят?

— Точно так, вашескобродие. Ровно бурав в башке.

— Ты говоришь — бурав? И часто?

— Чаще по ночам, вашескобродие.

— Д-а-а. Ложись, я тебя осмотрю.

Но, прежде чем лечь, боцман возбужденно и быстро стал говорить какую-то чепуху, среди которой вырывались и самые здравые речи. Подавленный боцман быстро лег на койку и несколько испуганно взглянул на доктора возбужденными глазами. Казалось, больной испугался доктора главным образом оттого, что Приселков заговорит боцмана.

Недаром же Петра Ивановича матросы называли «стрекозиным старостой» и не без основания считали, что он «очень о себе полагает», так как был уверен, что он самый башковатый человек на свете.

— Ну, рассказывай, Антонов.

— Насчет чего, вашескобродие?

— И глупый же ты, Антонов; по порядку рассказывай, где и как у тебя болит.

— Я уже обсказывал вашему скобродию, что форменно ничего не болит, только в башке сверлит.

— Когда же это началась?

— Еще в Кронштадте; все беспокойная дума донимает.

— Насчет чего?

— А насчет всего; одна тоска, и никуда от нее не уйдешь. Даже перестал настояще заниматься службой. И прежнего форца нет, и форменно матрозню не привожу в чувство, даже ругаюсь без всякого старания. А, кажется, знают боцмана: в струнке держал, а теперь — одна скука.

— Так ведь это, Антонов, хорошо, что ты перестал быть идолом, по крайней мере перестал быть грозой.

— Хорошего-то мало, вашескобродие, когда заболел тоской. Особенно по ночам тяжело, и такая-то глупость лезет в голову, что и не обсказать. И все будто и перед людьми виноват и других виноватишь. Будто вовсе люди бросили без всякого внимания. Обижают своего же брата. Отчего это без обиды никак не проживешь?

— Да кто же тебя притесняет? — удивился доктор.

Боцман чуть было не сказал: «Да твоя же глупость», но вместо этого с страдальческой улыбкой проронил:

— Никто, вашескобродие.

«А то заговоришь», — решительно подумал боцман и прибавил:

— Так извольте осматривать, вашескобродие.

— А ты, братец ты мой, не учи меня, я и сам знаю, на то я и доктор, а ты матрос.

— Слушаю, вашескобродие, — промолвил боцман, и в его глазах промелькнула лукавая усмешка.

Петр Иванович заметил это и озлился.

— Ноги подыми.

И с этими словами Петр Иванович присел на койку, выслушал сердце и грудь, потрогал живот и, поднявшись, сказал:

— У тебя все в порядке. Скоро поправишься. Тебе надо отдохнуть, и всякая тоска пройдет.

— И чудные мысли пройдут, вашескобродие? — возбужденно спросил больной.

— Разумеется. Главное — будь спокоен и ни о чем не думай.

— Уж пропишите лекарство насчет того, чтобы ни о чем не думать, вашескобродие.

— Пропишу. А пока я отправлю тебя на берег, в Неаполь. Там тепло и солнце. В итальянском госпитале тебе будет хорошо, покойно; людей, которые тебя так раздражают на клипере, не будет. Ты отлежишься там месяца два и выйдешь таким же отличным, старательным боцманом, как и был.

— Слушаю, вашескобродие. Только не лучше ли будет поправка, ежели прикажете меня отправить в Кронштадт; по крайности свои люди присмотрят.

— Вишь ты какой, больной, а воображаешь, что можешь учить. Говорю, ни о чем не думай.

Боцман внезапно раздражился и, видимо сдерживаясь, почти крикнул:

— И умные же вы, господа, наскрозь понимаете, а вот был Вячеслав Оксентич, наш старший врач, царство ему небесное, так он всякого больного понимал, а главная причина — добер был, да и ума был большого, а не гордился.

Петр Иванович сделал вид, что не слыхал этих слов, и, обращаясь к вошедшему фельдшеру, приказал:

— Дать ему порошки, которые прописал, да смотрите, чтобы боцман больше лежал на койке, и вечером доложите мне.

С этими словами Петр Иванович пошел к капитану и доложил ему, что боцман прихворнул и его надо отправить отдохнуть на берег.

IV

— Да чем он болен? — спросил капитан. — Кажется, здоровый человек.

— У него маленькое переутомление, Александр Александрович, «neurastenia cerebralis»[37].

— Какое еще переутомление у матроса?

— В коротких словах это значит, что нервы, функционирующие на органы речи…

И Петр Иванович с необыкновенным апломбом стал было продолжать длинную лекцию, но капитан сказал, что ему нужно сию минуту ехать на берег.

— Да я все равно нехорошо пойму то, что вы, доктор, мне расскажете. А по-моему, разнести бы боцмана, он бы и поправился, а то нынче все нервы, даже и у матросов.

— Такие времена, Александр Александрович. Наука говорит, что таких людей нужно лечить. По моему мнению, боцман на берегу скоро поправится. Главное — спокойствие. Он просится в Кронштадт, но едва ли Италия не будет для него полезнее. Во всяком случае поживет месяц-другой в госпитале в Неаполе.

Капитан знал, что Петр Иванович был довольно ограниченный человек, влюбленный в себя. И, что всего ужаснее, считал себя необыкновенно умным и знающим и нередко раздражал своими словами даже не нервных людей.

— А не лучше ли отправить его в Кронштадт, доктор?

— Как угодно, Александр Александрович.

— Да я спрашиваю, не как мне угодно, а как лучше, — раздраженно воскликнул капитан.

— Я уже доложил вам свое мнение, кажется. Как доктор, занимавшийся много лет, знаю, что лучше и что хуже. Вот почему я и говорю вам, что боцмана надо отправить на берег.

— Ну что же, отправляйте. Не пропадет ли он там?

— Я буду навещать его, Александр Александрович, пока мы будем здесь стоять, да и можно будет пускать к нему кого-нибудь из приятелей. Только у него их, кажется, немного на клипере. Беспокойный и не особенно приятный человек.

Когда доктор вошел в кают-компанию и сказал старшему офицеру о болезни боцмана, Иван Иванович, приземистый брюнет лет сорока с сердитым, некрасивым, раздраженным лицом педанта старшего офицера, по-видимому, особенно близко принявший к сердцу положение боцмана, возбужденно воскликнул:

— Да за что же вы присудили, доктор?

— Как присудил?

— Да хуже чем к одиночному заключению. Разве человека не понимаете? Ведь он с тоски и в самом деле свихнется. Один, один, да еще среди чужих людей! И это вы называете спокойствием! Помилосердствуйте, доктор! Пусть боцман пока останется в лазарете на клипере, а если не поправится, отправим его в Кронштадт.

Доктор слушал старшего офицера с снисходительной усмешкой.

— Удивительное дело, ведь я не смею говорить о морском деле, которого не понимаю. Я не говорю ни об астрономии, ни о механике, ни о теории ураганов. А нет человека, который бы не говорил о медицине, особенно бабы, не считал бы себя вправе критиковать лечение врачей и не ругал бы их. Я, слава богу, учился и много работал, и, кажется, знаю, что делаю.

И, словно бы желая еще больше сорвать сердце на возмущающее его нахальство публики, еще безапелляционнее и докторальнее произнес то, что едва ли бы сказал, не встретивши противоречия со стороны профана.

— Вы, Иван Иванович, думайте с капитаном как вам угодно, а я считаю долгом сказать, что не отвечаю за выздоровление больного, если он не будет немедленно же отправлен на берег.

— Будто бы? — раздался с конца стола насмешливый голос мичмана Коврайского.

— А вы врач, что ли?

— Считаю себя только не влюбленным в себя авгуром и только мичманом.

— И надо об этом помнить.

— И помню.

— Как видно, забываете. Впрочем, это общее правило: каждый безусый мичман думает, что он все знает. Это — в порядке вещей.

— Как и в порядке, что жрец считает себя непогрешимым.

Уже спор готов был разгореться, как старший офицер приказал Коврайскому немедленно приготовить баркас и отправляться на нем с больным на берег.

— Да как же, Иван Иваныч. Доктор, смилуйтесь!.. Тоже у меня был дядя с переутомлением, и тоже его отправляли из Петербурга для отдыха в Италию. Нарвался на врача, который был глуп как сапог. Хорошо, что дядя пробыл в Италии только три месяца. Там совсем пропадал без шельмы-тетеньки и без обычной обстановки и догадался удрать.

Старший офицер беспокойно заерзал плечами.

— Надо уметь исполнять приказания, чтобы заставить слушаться. Пожалуйста, отправляйтесь с больным, — строго прибавил Иван Иванович.

Таким образом, благодаря самолюбиям доктора и старшего офицера, боцман через два часа был в неаполитанском госпитале.

V

Когда боцмана привезли в госпиталь, он как-то страдальчески взглянул на мичмана и сказал:

— Спасибо, ваше благородие. Хотят меня доконать. Нечего сказать — умники!

А мичман, словно бы виноватый, сказал боцману:

— Да ведь я, голубчик, не виноват.

— Никто не виноват, ваше благородие. Оказывается, виноватый один я, и по своей же глупости.

— По какой глупости?

— Да тоже полагал, что есть такие, как Вячеслав Оксентич, а главная причина — очень уж полагают о себе глупые люди; оттого им и самый полный ход. Навестите когда, ваше благородие.

С этими словами боцман вошел в небольшую, очень чистую комнату.

Из открытого окна врывались снопы яркого солнца.

К больному подошла высокая, белокурая немка и нежным, слегка аффектированным голосом проговорила по-французски, указывая на кровать:

— Вот ваше место. Сейчас же ложитесь. Доктор сию минуту придет осмотреть вас. Вы здесь скоро поправитесь.

— Что она лопочет, ваше благородие, эта долговязая?

— Она успокаивает тебя, говорит, что здесь поправишься. Видишь, как здесь чисто.

— В тюрьме еще чище, ваше благородие.

Боцман, едва сдерживая себя, проговорил:

— Я их, подлецов, больше просить не буду. И без них улепетну… Крышки не же-ла-ю… — и внезапно заплакал.

Мичман стал было успокаивать больного, но он внезапно раздражился и сказал:

— Бросьте, ваше благородие, прежде ума припасите.

VI

Особенно тяжела была для больного ночь.

Сон не приходил, и больной в полутьме электричества возбужденно оглядывал комнату.

Из окна доносился гул бушующего моря.

Боцману казалось, что он один и никуда отсюда не выйдет, и его забыли, и в голове его пробегали мысли о прошлой жизни.

Был он матросом форменным, но все-таки не было ему никакой задачи. Вместо службы была одна тоска. То попадался мордобой-капитан, то ревизор неправильно кормил матросов, то с углем выходили зазорные дела, то старший офицер зудил зря.

Антонов не раз толковал об этом на баке и раза два подавал претензии адмиралам. За все это боцмана считали беспокойным человеком и наказывали.

Он понимал, что все-таки держали его боцманом только потому, что он был усердный и хороший боцман, и придраться к нему было нельзя.

Особенно тосковал больной в эту ночь по Кронштадту. Там, — думал он, — было бы так хорошо ему, уютно в своей комнате, которую нанимал у сестры.

Там жила и Степанида Андреевна, прачка. Они вместе с сестрой держали прачечное заведение, а боцман помогал им: разносил белье по давальцам и писал счета.

И сестра и Степанида вспоминались ему, как необыкновенно добрые и приветные женщины. Он, напротив, считал себя грубым и вздорным и вспоминал, как, возвращаясь нередко не в своем виде, обижал и сестру и Степаниду.

И больному все эти несправедливости представлялись несравненно сильнее, и себя он считал безмерно виноватым. «Сам же я и есть скот настоящий», — думал он и просил бога, чтобы он избавил его от тоски.

— Хоть бы доктор дал лекарство от нее! — громко говорил он и в то же время сознавал, что никакой доктор от тоски его не избавит.

VII

В маленькой комнатке становилось темней.

В голове больного точно сидел гвоздь, и он вскрикивал:

— Уберите меня, уберите!

Предметы в комнате представлялись больному какими-то странными, и он испытывал ужас одиночества.

Казалось ему, что и сестра, и Степанида, и закадычный его приятель Ипатка, старый баковый матрос с «Нырка», позабыли о нем.

Он забыт всеми, и один, один, постоянно один.

А давно ли они вместе с этим Ипаткой балакали и по праздникам после чаю распивали не один полуштоф?

В такие минуты друзья его казались больному большими обидчиками; он раздражался и называл обидчиков свиньями.

— А еще называли своим добрым приятелем! Кто их тянул за языки?

Но проходило мгновение, больной одумывался и снова раздумчиво и внимательно вглядывался в полутьму.

Тоска охватывала его все сильней и сильней.

«Черти вы и есть», — уже совершенно здраво подумал боцман, вспоминая и доктора, и капитана, и многих офицеров, и сестру, и Степаниду.

— Вот поправлюсь, явлюсь на «Нырок», отслужу на клипере свой срок — и в отставку.

И ему представлялось, что в отставке, на берегу, жизнь будет совсем другая, чем на судне. И он будет при деле, и люди будут лучше.

И не надо обижать, а главное — не врать.

— Небось, сестра всегда оказывала своему брату приверженность. Ты, мол, один мой верный сродственник… И Степанида называла добрым человеком. А как этот самый верный сродственник и добрый человек — один как перст и без всякого призору, так хоть бы весточку прислали. Форменные бабы и оказались. Небось, сестра давится деньгами от давальцев.

А точно гвоздь так и сверлил его голову.

Наконец больной заснул. Но сон его был прерывистый и необыкновенно чуткий.

VIII

— Братцы, спасите! — раздался из соседней комнаты тихий голос.

Боцман присел на койке и стал прислушиваться.

— Братцы, помогите! — громче сказал кто-то.

В соседней комнате раздались мягкие шаги, послышался тихий женский голос, и крики стихли.

— Верно, милосердная… только как наш русский понимает ее?

И боцман, обрадованный, что рядом с ним русский, направился к двери; но в эту минуту вошла белокурая немка и своим слегка гнусавым, искусственно ласковым голосом проговорила, указав на койку:

— Спите, спите, вам лучше будет.

Но голос сестры, вместо того, чтобы успокоить больного, только раздражил его.

И он насмешливо промолвил довольно громко:

— Чего ты зудишь, белобрысая? Лучше помалкивай. Дрыхни сама.

Сестра Анна еще настойчивее повторила:

— Dormez, dormez![38]

— Форменная ты дура и есть. Дрыхни сама.

Немка погладила боцмана по голове.

Он резко отдернул голову и сказал:

— Проваливай, проваливай. Я и без тебя дорми; только бы бог дал сна.

Сестра стала успокаивать по-французски боцмана.

Но он сердито махнул рукой и отвернулся от нее.

— Братцы, голубчики! — снова послышался голос из соседней комнаты.

И сестра исчезла.

«Тоже поправку выдумали; доктора законопатили. Надо проведать соседа. Верно, утром пустят, а не пустят, я без спроса пойду. По крайности будем не одни здесь русские».

Наступила тишина. Сосед смолк.

Скоро заснул и боцман, но ненадолго.

Пришла немка и, увидавши, что он лежит в платье, разбудила боцмана и показала ему, что надо раздеться и лечь.

— Опять зазудила. Тоже вроде нашего доктора.

Однако боцман, приученный долгой флотской службой к дисциплине, тотчас же разделся и лег в постель.

Сестра затушила электричество, и в комнате воцарилась темнота.

А боцман чувствовал себя еще беспомощнее, и ему казалось, что теперь он окончательно всеми забыт.

Сон не приходил. И в голове боцмана пробегали мысли о том, как хорошо быть в Кронштадте и побалакать с умной Степанидой насчет того, как правильно жить на свете и почему в мире так много зла.

Из окна сильнее доносился гул моря.

— Небось, в море погода. Видно, «зарифимшись» «Нырок».

И прежний лихой боцман представлял себе, что, верно, на «Нырке» взяты рифы, и он дует под тремя рифами, и подвахтенные уже спят в койках.

И боцман, уже во сне, рассыпал артистическую ругань, вызывая подвахтенных наверх брать четвертый риф.

На другое утро, когда слабый свет проник в комнату, боцман проснулся и, увидав себя в непривычной обстановке, сообразил, где он, и воскликнул:

— Крышка!

«Сегодня же надо утекать отсюда», — подумал он и, открыв окно, жадно вдыхал свежий, острый воздух раннего утра.

Солнце только что поднялось из-за Везувия, и верхушки гор были в золотистой дымке.

Напротив слегка вырисовывался в тумане остров Капри. Раздавался тихий перезвон в церквах.

В госпитале было еще тихо.

Назад Дальше