Закончил также неожиданно. Одним махом погрузил инструмент в темное нутро короба, лишь сверкнула на прощание серебряной искрой перламутровая кнопка и потухла. И каморка потухла. Все стало как прежде: куча красного тряпья со вчерашними призывами, кого-то куда-то зовущими, шаткий столик с остывающим чайником и засохшей рыбой в консервной банке рядом с надломанной буханкой хлеба.
Приметив, что Толик свою каморку не запирает, я однажды спросил: не боится ли он, что такой драгоценный инструмент, как баян, у него сопрут, приделают ему, так сказать, ноги?
Толик очень удивился моему вопросу. Маленькие голубые глазки его потемнели.
– У меня – сопрут? – с интересом переспросил он. – У меня? Хотел бы я посмотреть, кто этот смельчак?
– Да чем ты страшен? – наивно поинтересовался я. Мне показалось, что Толик, как и все тщедушные мужики, немного бравирует.
– Ничем я не страшный, – произнес он загадочно. – Но я, знаешь… Я о-пас-ный.
– Ты – опасный? Чем? – приставал я.
– А чем электричество опасно? – вдруг спросил он. – Есть оно в проводе или нет, а его боятся. Правда? – И засмеялся. Я так и не понял, шутит он или нет.
В тот вечер я засиделся у него дольше обычного и опоздал на последнюю электричку, которая отходила в ноль сорок две по расписанию. Упустил, как бывает, из-под носа и остался мерзнуть на пустынной, продуваемой со всех сторон платформе до четырех двенадцати утра, то есть до первой утренней электрички. Надо было добраться до дому, покормить кошку и собаку, попить чайку и отправиться до этой же платформы обратно, чтобы не опоздать на работу. За опоздание у нас строго карали. В ту ночь я простудился, загрипповал и провалялся неделю в жару, вышел – еще качало.
Толик незлобно обругал меня и с тех пор стал оставлять у себя на ночь.
– Спи и считай, что эта койка твоя, – объявил буднично.
А чтобы не особенно брыкался, добавил, что по ночам он все больше книжки читает, сегодня вообще не собирается спать, письмо надо… Тут одной… С тем и уложил на своей солдатской коечке, а сам достал общую тетрадь и уселся за стол.
Несколько раз я просыпался оттого, что он выдирал очередную неудавшуюся страницу и, скомкав, швырял в угол. Нервно вскакивал, садился, покосившись в мою сторону.
Утром проводил меня на работу, пробормотав, рассматривая пол, усеянный бумагой, что в сердце у него «вступило», и так всегда бывает, когда не может письмо написать. Нужно сердцем своим заняться, иначе заклинит да остановится. А это, дружок, не мотор, ручкой не заведешь!
– У тебя останавливалось? – спросил в упор.
– Что? – повторил я испуганно. – Сердце, что ли? Останавливалось?
Он не ответил, отмахнулся и ушел в буфет, располагавшийся так близко, что ближе некуда: на втором этаже нашего клуба, в левом его крыле.
Там я и разыскал Толика после работы.
Он лишь хмыкнул, завидя меня, и, не вставая с места, развел руками с виновато-глупой улыбочкой:
– Вишь… Поне-сло!
Это словцо он повторил несколько раз.
– А кстати, вы что, вы не знакомы? – спросил и указал на соседа, который сидел, опустив голову так, что виден был лишь черный густой вихор. Я пригляделся и вдруг понял, что пьет-то он не с кем-нибудь, а с самим Горяевым!
Но теперь и Горяев поднял голову, со сделанной улыбкой показал на стул, приглашая в их компанию. Он и стакан придвинул: «Разрешите?» А Толик почему-то за меня ответил:
– Разрешаю, разрешаю!
Но именно оттого, что он разрешил, я и не стал пить, а в общем, я тогда и не потреблял спиртного.
– Не пьешь? Или… не хочешь? – спросил в упор Горяев.
– Не хочу, – ответил я.
– Ага. С характером, – подытожил он. – Нам больше останется.
Настаивать мои застольники не стали и даже, как мне показалось, одобрили, что, мол, правильно, нельзя человеку самого себя насиловать, еще успеет за жизнь этой гадости наглотаться!
Они же сами деловито, как во время работы, опрокинули каждый по полному стакану.
Выпили, не прикоснувшись к тощему бутербродику, одному на двоих, лежащему на тарелочке посреди стола. Возникла пауза, но никто не спешил ее нарушить.
Требовалось все, как положено, прочувствовать, пережить. Переждать.
Они глядели на меня, будто изучали. Толик как-то по-особенному и разрешительно произнес:
– При нем можно.
Горяев с интересом посмотрел на меня и уставился в тарелку с бутербродом, будто впервые его увидел. А Толик сказал:
– Ты говоришь, Забайкалье? Но я там бывал… В Усть-Баргузине и на Ольхоне, в Култуке… Это все там?
– Примерно, – кивнул Горяев, не сводя глаз с бутерброда, и медленно, будто подыскивая слова и даже по временам заикаясь, стал рассказывать, что именно в Забайкалье он окончил летное училище – Улан-Удинское, а потом их прямиком на Сахалин, где в последний год войны стояли они грудь в грудь с япошками, которые что ни ночь дергали их за нервы, не давали свободно вздохнуть, и только в сорок пятом в какой-то момент их скрутили… Но он-то сам был уже далеко.
– Далеко? – спросил Толик. – Но не дальше Колымы?
– Не дальше, – согласился Горяев.
– Чудесная планета! Двенадцать месяцев зима, остальное лето! – продекламировал Толик, подскочил вдруг и исчез. Но почти сразу появился с двумя полными стаканами водки. Поставил, не расплескав ни капли, но пить не торопился, а смотрел на Горяева, будто ждал продолжения. Не дождавшись, спросил: – Сколько?
Дали?
– Все мои, – мотнул головой Горяев.
– За пьянку небось? Или за баб? Или…
– За баб, за баб, – торопливо произнес Горяев и поправился: – За одну то есть, – и выставил палец как бы в доказательство того, что баба действительно была одна.
– И чего?
– И того, – отвечал Горяев. Но сообразил, не так ответил, и стал пояснять. Но чем дальше, тем путаней у него выходило. А на каком-то месте и вовсе заклинило.
Так что Толик, чуткий к фальши, поморщился, не выдержав, осадил:
– Хватит! Ты знаешь, я не обидчив.
Он и правда не обижался, даже разулыбался, протягивая к Горяеву стакан, чтобы чокнуться.
– А ну их к лешему. – И заключил: – Не терплю баб. От них все зло хорошим людям.
Впрочем, и плохим тоже.
– Ну, зачем же так сразу? – сопротивлялся Горяев, но спорить не стал.
Тут они вспомнили обо мне и опять преложили выпить. Но не как прежде, а по-иному, как своему, ибо я был причастен к чему-то такому, что им помогало понять друг друга, а меня делало сообщником этого понимания. Я вдруг согласился. Захотелось стать сейчас как они: раскованным, по-мужски широким, тем более что речь зашла о бабах, и надо было проявить солидарность, показать, что я достаточно опытен.
Какой уж там опыт, если, начистоту, никаких баб по-настоящему я в ту пору не знал. Сколько угодно мог делать вид, что мне они не нужны, но они мне были нужны хотя бы вот для такого разговора, чтобы произнести о них свое суждение в снисходительно-ироничном тоне. Но не только для этого, просто любви хотелось.
Об этом пытался я рассказать, но ничего не успел, мои спутники снова меня одобрили, но теперь за то, что я хочу с ними выпить. Было произнесено: «Ну да, конечно, пора и привыкать, не мальчик уже…» – и далее в том же духе.
При этом они торжественно чокнулись со мной и стали пить очень сосредоточенно и серьезно, допили все до дна, но опять не прикоснулись к бутербродику. Вслед за ними и я попытался проделать то же самое, но дыхания не хватило, и где-то на середине стакана поперхнулся. Тут они оба, как по команде, схватили с двух сторон бутербродик, разодрали его пополам, и каждый поднес мне ко рту свою половинку с таким страстным участием, прямо-таки обожанием, будто я сделал сегодня им обоим какой-то подарок.
Толик еще прошелся насчет водки, которая… «яд, и от водки деревни горят, так заливайте водку себе в глотку!..» – и захохотал, довольный.
А Горяев воскликнул, глядя влюбленно на Толика, что он-то и есть настоящий артист, а все остальные и он сам, Горяев, просто говно, ничего по-настоящему не умеют. «Он живая, раненная навек душа, вот он кто!»
– У нас что не говно, то моча, – отвел со смешком похвалу Толик и, обратившись ко мне с милой улыбочкой, но не серьезно, а так, будто опять шутковал, допросил громко: – А вот скажи: душа есть?
– Нет, – вместо меня ответил торопливо Горяев.
– Мы так не уговаривались, – произнес Толик недовольно. – Я же не тебя, я его спрашиваю. А вот американцы говорят – они умирающего на весы положили в тот момент, когда он кончился, по приборам определили, вес-то уменьшился на тридцать граммов! Тридцать граммов в душе!
– Рю-ю-моч-ка! – вдруг воскликнул умиленно Горяев.
Но Толик его опять будто отодвинул, сделал знак ладошкой и повторил свой вопрос ко мне:
– А в Бога веруешь? Нет, ты скажи!
– Отступись, – попросил Горяев. – Он же не пересекал ее.
– Кого – ее?
– Черту! Черту, ну! – И вдруг отчетливо, совсем трезво, как выдохнул: – Единственным доказательством существования Бога может быть только личный опыт.
– А в Бога веруешь? Нет, ты скажи!
– Отступись, – попросил Горяев. – Он же не пересекал ее.
– Кого – ее?
– Черту! Черту, ну! – И вдруг отчетливо, совсем трезво, как выдохнул: – Единственным доказательством существования Бога может быть только личный опыт.
Лич-ный, понимаешь?
– Какой же личный, если Бога? – спросил недоуменно Толик, перестав улыбаться.
– Личный – это своя собственная смерть, – отчеканил Горяев и отвернулся, считая тему закрытой.
– А ты? Ты пересекал… ну… черту? – спросил, набычась, Толик.
– Я пересекал.
Толик словно изучал лицо Горяева, впиваясь глазами в глаза. Но не нашел в нем того, что принял бы за обман, за фальшь. Охотно согласился:
– Поздравляю. И я пересекал. Ах, какие же мы сукины дети! – Он даже за голову схватился, застонал. – Какие же мы… Испытываем душу целомудренную, которая не окрепла… Он же так молод, а мы его на… на… на излом!
– Ладно. Ладно, – уговаривал Горяев, но Толик уже не мог успокоиться, он стал просить прощения и у Горяева, и у меня, в таком вот истерзанном состоянии мы увели его в каморку и уложили на кровать, но почему-то не нашли одеяла, накрыли красным полотнищем «Наше поколение будет жить при коммунизме». – Главное, что будет жить, – почему-то сказал Горяев, вздыхая. То ли про поколение, то ли про товарища. – А то заклинило… Но это бывает. – Что бывает, не объяснил, предложил пойти к нему в общежитие, где он лишь переоденется, так как с работы, а ему еще кой-куда заглянуть надо. И мы пошли по территории бывшего санатория, где располагался наш институт, часть его, и в дальнем конце за техникумом и жилыми домами стоял трехэтажный кирпичный дом итеэровского общежития. Горяев проживал в комнате на четверых на втором этаже. Потом мы снова топали по поселковым улочкам и вышли ко второму участку, который как бы считался центром города, а улица называлась: Чкалова. На этой улице в длинных-предлинных домах, именуемых в народе лежачими небоскребами, в угловой комнатке, крошечной, с окошком, обитала медсестра Верочка, как представил ее Горяев. Курчавая блондинка, бойкая, смешливая, домашняя, от нее пахло почему-то теплыми блинами.
Верочка стала поить нас чаем, понимая, что «другого» нам уже хватит, и рассказывала всякие сплетни, в том числе и про радио «Тамару», который сегодня выдал…
– Нет, вы не представляете, как вы думаете, что? – И Верочка торжественно преподнесла: – Он прочитал длинное послание к своей Тамаре! Влипнет со своими посланиями, вот увидите!
– Как это мы увидим? – спросил Горяев, которому вдруг захотелось перечить.
– Ну, услышим.
– А это, ну, послание, в стихах?
– Обязательно в стихах, что ли? – возразила Верочка. – Ты мне вон тоже заливаешь, я и без стихов верю, как дура какая.
– Ну, не такая уж ты дура! – Горяев стал при мне обнимать Верочку, а я заторопился домой. Они пошли меня проводить до станции, а дорогой снова поспорили насчет «Тамары», и Верочка вдруг сказала:
– А мне почему-то стало его сегодня жалко.
– Из-за неразделенной любви? – усмехнулся Горяев, явно уязвленный.
– Сама не знаю почему. На него прямо облава какая-то ведется. Неужто любовь превыше свободы? Ведь его посадят, правда?
– Правда, – кивнул Горяев. – За такие штучки по головке не гладят.
– Но так же нельзя! – воскликнула Вера. – Судить человека за любовь!
– Но его пока никто не судит.
– Судят, судят… Еще как, сегодня с вертолета искали.
– Кто сказал?
– А чего говорить! Как он включился, так и залетали. Тоже мне нашли шпиёна!
– А меня как судили? – спросил Горяев.
– Ну, тебя хоть за дело! – отмахнулась Верочка.
– Да все мое дело, что доверился бабе… Кстати, тоже Тамарой звали, документы ей перепечатать отдал… А они, черт возьми, секретные, кто-то взял и донес… И это дело?
– Конечно, дело, – сказала Верочка. – А кстати, ты мне об этой Тамаре не рассказывал, ты что, с ней жил?
– Опять – двадцать пять! – вздохнул притворно Горяев. – Да говорил же я тебе, не было там романа. Так, по пьянке разок.
– Потом про меня скажешь? – И Верочка вдруг решила: – Знаешь, Горяев, не пойду я за тебя замуж, не надейся… «Я на свадьбу тебя приглашу, а на большее ты не рассчитывай», – это она из известной песенки Шульженко.
– Почему? – засмеялся Горяев. Но смеялся как-то натянуто.
– А потому, что ты развратный тип, соблазнитель и совратитель, вот кто ты, товарищ Горяев… Я найду себе такого, как этот радист! Или нет, нет! – с пафосом объявила она. – Я найду его самого, потому что эта дура Тамара не достойна его, вот что я скажу. А я умею любить, ты, Горяев, это знаешь. И хочу такой любви, как у него, – что, выкусил, товарищ Горяев?
– Желаю успеха, – сказал он. – Но я тебе секрет открою. Радиста такого нет.
– Как так нет? Не придумывай, Горяев, что это, фантом, что ли, передает пылкие объяснения, от которых другие бабы сохнут? А?
– Это привидение, – сказал Горяев. – Это человек-невидимка.
– Но чувства-то у него настоящие? Или как?
– Не знаю.
– Настоящие, Горяев, это я знаю. Потому что я баба. А у тебя, Горяев, непонятно какие, может, у тебя никаких чувств и нет, хотя сам ты – есть.
– Сам я есть, – подтвердил Горяев.
Тут подошла моя электричка. Я вскочил, сел у окошка и помахал им рукой. А они тихо пошли под руку, и по тому, как они шли, я видел их со спины, было ясно, что все Верочкины всхлипы по поводу неведомого радиста – это лишь страдания по самому Горяеву, который отчего-то на ней не женится, а жениться-то, наверное, ему надо. Я бы женился, если бы меня так любили. Хоть кто-нибудь. Хоть Алена.
Так я подумал тогда.
Это произошло в электричке, востроносенькая девушка с рыжеватой челочкой на лбу оставила на клочке бумаги свой адрес: «Задольск, улица Растунова, 2 – Алена».
Задольск от Москвы километров на десять дальше моей работы, но я решился и поехал, нашел улицу и дом, краснокирпичный, двухэтажный, позвонил не сразу, а потоптавшись на площадке от неожиданного вдруг страха, робости. Квартира состояла из трех комнат, и две из них занимала Алена с отцом, а в третьей жила дальняя родственница, старая бабка. Отец, специалист по строительству фабрик для обогащения руд, часто уезжал в командировки, его я так ни разу и не видел.
Квартира поразила меня непривычной роскошью: ковры – на стене и на полу, горка с красивой посудой, да и сама хозяйка, встретившая меня в домашнем ярко-розовом халате, в тапочках на босу ногу. Оценивающе, без стеснения оглядела меня, предложила снять обувь и повела в комнату, жалуясь на плохую погоду, на отопление, на дряхлую соседку и на котенка Архипа, который приноровился есть соленые огурцы. Мы пили чай и слушали пластинки, но чаще других ставила она Рахманинова, которого я и запомнил лишь потому, что был длинен, так длинен, что казался мне бесконечным, целый альбом из пяти, что ли, дисков; а она меняла пластинку за пластинкой, лишь из вежливости спрашивала каждый раз: «Ну, еще?» – предполагая, что я, конечно же, скажу: «Да, да!» И я именно это и говорил, мучаясь от собственной неполноценности.
Такой я и запомнил ее, полулежащую на тахте с поджатыми загорелыми ногами и Архипом под щекой для тепла; она увлечена своим Рахманиновым, и мой заезд сюда выглядит как занятный, вполне случайный эпизод в ее жизни.
Больше я сюда решил не приезжать.
Оставался клуб, неизменный Толик, голубоглазый, взъерошенный, весь какой-то подростковый, оставался, наконец, кружок раз в неделю, я трепетал от нетерпения, ожидая этого дня.
Собирались к семи, и первым приходил Степанов, играющий старичков и сам глубокий старик, ему под сорок. Прибегала Муся, но всегда в разное время, как повезет; заглядывали две девицы, Лина и Томочка, молоденькие, простенькие, смешливые, которым не столько нравилось играть – сцена в саду из Бальзаминова, – сколько смотреть, как играет Горяев, в которого они тихо влюблены. И наконец появляется Зоя Волочаева, суровая и неприступная, но когда она улыбается, она ангел, и начинаются шумные посиделки – самое примечательное в наших вечерах. Шутки, импровизации, всяческие новости и уж, конечно, сплетни о неведомом радисте, которого называют «Тамарой». Вот о нем-то тысяча непотребных слухов, и один фантастичней другого, ну, такой, например, что влюблен он в лаборантку, которая работает в барокамере и выглядит так себе, крашеная блондинка, да у нее к тому же двое детишек и муж, представьте себе, военный, то ли капитан, то ли майор.
Так вот, муж, который военный, якобы догадался, что по радио преследуют его жену, и заявил в милицию, обещая лично расправиться с радиохулиганом, если того найдут.
– Ему надо свою радиостанцию запустить! – предлагает кто-то. – И отвечать как мужчина мужчине.
– Ох, не шутите, а если вашу жену начнут преследовать?
Но обращение повисает в воздухе, потому что женатых у нас нет. Не алкаш же Степанов, которого давно бросили, и не Муся, «мать-однаночка», и не Лина с Томочкой… Да и про Зою Волочаеву известно, что она старая дева, ей под тридцать, и оттого она такая суровая, замкнулась в себе и уже не мечтает выйти замуж. Но тем слаще все эти домыслы про чужую жизнь, которая вроде бы тебя не касается, но и касается, если вынесена в эфир. Уже есть защитники «ее» и «его», но, конечно, есть и противники.