Я, помедлив и, почему-то качнувшись, сел на стул. Директриса кивнула, поддернула узкий рукав, сунула руку в ведро и пару раз болтанула воду по кругу. Я дернул головой в такт, как волейбольный болельщик вслед подаче, и с ужасом понял, сколько времени растратил на бессмысленное ожидание и прочую фигню. А сейчас придется окна мыть или еще какой трудотерапией заниматься — не зря же директриса воду притащила. Идет она лесом, вяло возмутился я и попытался встать.
— Тщ-щ, — сказала директриса, внимательно глядя в ведро.
Таисия Федоровна, я пойду, попытался сказать я, но язык был как подсохшее тесто, а зубы склещились. Хотел расцепить их рукой, но рука не шевельнулась. Вторая тоже.
Директриса оглядела меня, заглянула в ведро, словно сверяя решение с ответом, снова оглядела меня, осторожно промакивая руку об юбку, и улыбнулась. Радостно так, будто я от школы в городской олимпиаде победил.
— Измайлов, ты в порядке? — спросила она негромко.
Какое там в порядке, попробовал заорать я. Вызовите врача, попробовал сказать я. Попробовал замычать, топнуть, свалиться на пол. Ничего не смог. Я даже веками двигать не мог — так, что глаза сохли и ныли. Сидел как куча глины, неподвижный и ненужный.
— Вот и хорошо, — так же негромко сказала директриса. — Венера Эдуардовна, зайдите, пожалуйста.
5
— Измайлов, ты меня слышишь?
Не ори. Откуда я знаю, слышит ли тебя Измайлов. Я и кто это, не знаю.
Нет, знаю. Это такой старенький старичок, седой, лысый, беззубый и в морщинах, и все равно счастливый.
Он прожил длиннющую жизнь. Он окончил школу и институт. Он перепробовал кучу работ, одна другой интересней. Он тыщу раз ездил на море, на разные моря, и к океану, и побывал в самых интересных кусочках мира и, может, слетал в космос, а то и на другую планету. Он видел, что стало с нашей планетой, и мощно в этом поучаствовал. У него была куча друзей, которая только росла — потому что никто из друзей с ним не расцапывался, да и сам он никого не предавал. У него была первая любовь, и вторая, и, я не знаю, еще какая-то. И семья была, огромная, счастливая, все время растущая — красивая жена, дети, внуки, правнуки.
Еще племянники всякие — у него же сестра была, которая тоже выросла большой, красивой, и сняла очки еще в школе.
Он был старенький, но помнил все прекрасно: во что была одета будущая жена на первом свидании (джинсы, сандалии, просторная хлопчатая блузка), какой была погода в день свадьбы (мелкий дождик, разорванный в клочья огромным солнечным небом), когда сделал первый шажок сын (в десять месяцев), каким было первое настоящее слово дочки (абизя, то есть обезьяна), чем пах салон первой семейной машины (нагретым текстилем и блаженством), каким был ключ от двери первой семейной квратиры (серебристый с дырочками) и как его хватал за нос первый внук (до слез и недельной «сливки»).
И папа с мамой всегда были рядом с ним. А он был рядом со своими детьми и внуками. Он сделал все, что мог и хотел. Он растратил свою жизнь умно и бережно — так, что когда от жизни остался ветхий лоскуток, не надо было жалеть ни себя, ни кого-то еще. Жизнь — она ведь такая. Она дается в пользование, как штаны. Но штаны поменять можно, или новые у мамы с папой попросить, если эти порвутся. А жизнь одна. И на сколько ее, как и штанов, хватит, зависит в основном от тебя.
Если на коленках не ползать и по стройкам не шарахаться — надолго.
Мне хватило ненадолго.
Нет никакого старичка Измайлова. Нет и, главное, не будет. Никогда. И вообще никакого Измайлова нет. Не смог он ни пожить по-человечески, ни человеческой смерти дождаться. Жизнь не сложилась и не прожилась. Так, пробник дали. А он маленький, поди разбери, что да как. Другого все равно не будет.
Детей не будет, усов с бородой не будет, жены не будет, и работы, и машины, и на море я не поеду. Не узнаю, что такое невесомость, не попробую жареную селедку, не выстрелю из автомата, не научусь завязывать галстук. Потому что это все для людей. Не для меня, значит.
Хотелось бы, конечно, вырасти, посмотреть, что такое жизнь без школы. Получилось наоборот. Школа без жизни. Наверное, тоже вариант — взрослые же люди его подсунули. Педагоги. Им ли не знать.
Они и знали. А я нет. А должен был. Выходит, сам виноват — пошел, как баран, куда не надо, время протянул, позволил глаза отвести, да еще и прикрыл их послушно. Барану баранья. Даже не знаю, что со мной делали, что сделала эта, забыл, как ее, матичка. Просто шаги были, тяжкие и неуклюжие, такие, что не слышатся, а чувствуются через стул да подошвы. А потом раз — и чувствоваться перестали. Никаких чувств, темная пустая тишина мимо век — и влево, и влево, пока не окликнули.
Что делали, не знаю, зато знаю, что сделали. Ну и хватит с меня. И с них. А теперь и со всех.
— Ты. Медленно открой глаза и встань.
Опять окликают. Да пусть хоть изорутся, не жалко.
Кончилась во мне жалость. Жалость — это человеческое чувство.
А я убырлы.
Я хотел жрать, рвать и убивать. В любой последовательности.
Хотел. Мог. И был готов.
Теперь вы готовьтесь.
Я открыл глаза и встал.
Часть пятая И радуйся жизни
1
Идти было не то чтобы трудно, но странно. Перед носом маячила широкая серая спина указчицы, а цокание ее каблуков раскатисто рифмовалось с раздражающим звяканьем за моей спиной. Очень не хотелось ступать в такт цоканию со звяканьем, но по-другому не получалось — нога уходила вбок и пыталась уронить все остальное. Так и брел по тусклому коридору навстречу тусклому гомону, как ослик с бубенчиком. Ослик тоже не знает, куда и зачем его ведут. Может, на бойню. А может, наоборот. А что такое бойня наоборот?
Сейчас узнаем.
Указчица распахнула дверь, вошла в свет и гомон, который стал почти оглушающим и плотным, и почти сразу замерла. Я тоже. Желание оглядеться и понять, где мы и зачем, было вялым, но я все равно глаз повернуть не мог — так и пялился в обтянутую серой шерстью складчатую спину. Гомон распадался на бубнеж и отдельные беседы в полный, но все равно невнятный голос. Последний звяк за спиной я почти и не расслышал, но слышать было и не обязательно — все тело застыло и заныло, будто налепленное на ледовый костяк.
— Что у вас происходит, Ирина Юрьевна? — спросила указчица невыносимо звонким голосом.
— Урок, Таисия Федоровна! — ответил ей совсем звонкий и очень веселый голос. — Такой у нас урок. Я вам тысячу раз говорила, что это неконтролируемый класс, что надо принимать меры, что по Новокшенову с Гимаевым армия и ПТУ плачут, если не колония, что их гнать надо из приличной школы…
— А не имеете права гнать, — прилетел наглый басок, судя по звуку, с «камчатки».
Это, значит, урок биологии у десятого «а». Это, значит, Ирина Юрьевна — неплохая тетка, но летящая и нервная. И это, значит, Новокшенов с Гимаевым.
Знал я их, само собой. Их вся школа знала, с паршивой стороны. Обычные такие придурки, не здоровые и не ушлые, а наглые и подловатые — этого достаточно. Чтобы над салагами поиздеваться, мяч под колеса закинуть, дымовушку в туалете запалить или училку довести — и обязательно отмазаться. Вот самое их занятие. С нами они не связывались, у нас класс все-таки не такой, чтобы с ним связываться. А вот Тимурика из «а»-класса попинали, безобидного такого пацана. Только родители у Тимурика не безобидными оказались, скандал подняли, милицию вызывали, все такое. Козлы эти тогда как-то отмазались — ну, у Гимаева папаша какой-то важный, а Новокшенов всегда в тени корефанчика ховается, как Табаки из мультика. Но докапываться до всех подряд эти двое перестали. На биологичке, выходит, сосредоточились.
— Измайлов, — резко сказала указчица.
Она, оказывается, давно уже что-то бормотала, что-то про тихо-тихо и про меры, которые вот сейчас и примем. И вдруг почти выкрикнула это слово. Знакомое какое-то, из прошлой жизни. Вернее, просто из жизни. Которая осталась там, в кабинете указчицы, вместе с мыслями, чувствами и бессмысленными словами. Измайлов — это вроде по-английски что-то.
Гомон улегся, волнами, как отцепленная штора. В тишине тот же басок предположил:
— О, копец нам, дюков привели. Ща нас круче ментов воспитают.
— Ты чо, их там целых девять классов, — поддержал гнусавый писк.
— Дебил, не девять, а, это, двадцать семь.
— Ты, — сказала указчица.
Кажется, не биологичке сказала, и не Гимаеву с Новокшеновым. Запнулась, спохватившись, и сделала знак кому-то за моей спиной. Там опять звякнуло, и мне в горло, ниже, сквозь легкие в живот, сунулась твердая, царапающая и распирающая рука. Я захлебнулся и чуть не закашлялся от гадского раздувания, а рука еще и болтанула — и стало легче. Совсем легко.
— Ты. Выкинь этих двух из школы.
Указчица показала в дальний угол, воспитанно, не пальцем, а всей ладонью. Я повел головой, с опозданием, зато легко и без хруста. Это впрямь был класс биологии, биологичка, неестественно вытянувшись, стояла у стола, ученики разглядывали меня и указчицу, кто внимательно, кто украдкой. Я никого не рассматривал, взглядом скользнул, чтобы в памяти закрепить, кто где, и уперся в «камчатку». Они впрямь сидели за задней партой в среднем ряду, мордастый коротко стриженый Гимаев и Новокшенов, прыщавый, зато модно причесанный. Прически и прыщи я не столько видел, сколько додумывал, а видел контуры с уязвимыми точками. Это было удобно.
Указчица показала в дальний угол, воспитанно, не пальцем, а всей ладонью. Я повел головой, с опозданием, зато легко и без хруста. Это впрямь был класс биологии, биологичка, неестественно вытянувшись, стояла у стола, ученики разглядывали меня и указчицу, кто внимательно, кто украдкой. Я никого не рассматривал, взглядом скользнул, чтобы в памяти закрепить, кто где, и уперся в «камчатку». Они впрямь сидели за задней партой в среднем ряду, мордастый коротко стриженый Гимаев и Новокшенов, прыщавый, зато модно причесанный. Прически и прыщи я не столько видел, сколько додумывал, а видел контуры с уязвимыми точками. Это было удобно.
Мишени сидели, растопырясь, и разглядывали меня с ухмылками. Восемь шагов, место есть, в правом ряду задняя парта свободная, перед ними два парня, потупясь, косятся то за спины, то на меня. Подготовка не нужна.
Восемь шагов, все правильно. Надо было, наверное, что-то сказать, но говорить было не по моей части. Такое, кажется, уже было — ладно хоть глотка теперь не болела. Просто была, чтобы дышать и глотать, больше ни для чего.
Гимаев, взвизгнув стулом по линолеуму, отъехал от парты и послал меня, громко и с удовольствием. Вокруг засмеялись. Стало еще удобней.
Я двинул парту в сторону доски, чтобы не мешала — сидевший впереди возмущенно крикнул и схватился за лопатки, как уж смог. А я наклонился, взялся за сиденье и спинку стула и на выдохе поднял его вместе с Гимаевым.
— Руки убрал, щень, э, ты что? — запоздало заорал Гимаев и ударил. Хотел в голову, попал в плечо.
Я разжал руки, стул грянулся на пол. Гимаев щелкнул зубами и отвлекся. Я подхватил его вместе со стулом, пинком отодвинул пустую парту, мешавшую пройти к окну, и отвел стул, замахиваясь. Ножками за подоконник зацепится, но замах хорош, вывалится вместе с Гимаевым — который не успевает даже руки растопырить.
— Стоп, — сказала указчица.
Секретарша, стоявшая, оказывается, рядом с ней, грохнула на пол ведро, которое с натугой держала на весу. И в меня будто столб вбили, от темени до левой пятки. Я замер. Стул вывернулся из рук, а Гимаев сорвался со стула. Они упали порознь, но некоторыми местами соприкоснулись. Звучно так. И сразу Гимаев зазвучал еще громче.
— Ты, не надо в окно, — сказала указчица.
То выкинь, то не надо. Я ждал.
— По лестнице, и чтобы вышел, — скомандовала указчица, запнувшись.
Я стоял неровно и нетвердо, как перекрученная проволочка, выжидая, пока пройдет глухая дурь, спутавшая мышцы с костями. Гимаев матерился, разглядывая ногу. Вокруг мата висела прозрачная тишина, и в ней разнесся вздох со стуком и плеском: Луиза снова подхватила ведро. Ледовые пруты внутри меня махом вскипели и шарахнули во все стороны, и тут Новокшенов, бегавший выпученными глазами от меня к Гимаеву, сорвался с места. Под дых дать решил. Я, почти не глядя, пнул Новокшенова в колено. Он согнулся, под моим тычком шарахнулся в парту лбом, прыщами, больно, — и скользнул в сторону, медленно завывая. Его вытащить несложно. Но я решил выполнять задачу по действиям. Взялся за первое — добей. Добью.
Я нагнулся к Гимаеву. Он попытался пнуть меня здоровой ногой, получил кулаком в голень и зашипел, судорожно отползая по полу. Что-то это мне напоминало. Все равно не вспомню. Он уперся спиной в шкаф, я ткнул ладонью в лоб, Гимаев гулко ударился затылком о дверцы и зажмурился. Удар был громким, но не сильным, даже дверца с петель не сорвалась. Но вроде все испугались, мешать не будут.
Я уцепил Гимаева за лодыжки и поволок прочь из класса. Не отвлекаясь — незачем, все по местам трясутся. Гимаев попробовал зацепиться рукой за ножки парт, чуть не выдернул каблук Ирине Юрьевне, которая прижимала руки к ушам, словно от грохота спасалась — хотя грохота почти и не было. Она машинально переступила, я рванул посильнее и встряхнул, как половичок, чтобы головой об пол успокоить. С рыбой так надо.
— Пацан, ты его в натуре в окно хотел, что ли? — спросил кто-то очень спокойным голосом.
Указчица с секретаршей быстро посторонились, чтобы не мешать мне, а секретарша сунула блестящие розовые ногти в ведро и болтанула там вкруговую. Руки и ноги растолкнулись в сторону, как у резиновой игрушки от мощного насоса, я в два шага достиг двери и гулко раскрыл ее ногой. Движение справа я уловил, и крик услышал:
— Самый качок, что ли? Пацан, стой, я сказал!
Но оборачиваться не стал. И когда кричавший — почти незнакомый парень, тощий и черноглазый, добежал и схватил меня за плечо, я попробовал выйти. Но тощий с силой отодвинул меня от двери и замахнулся.
Я выпустил ноги Гимаева, грохнувшие об пол, развернулся в приседе и несколько раз стукнул, как в грушу. Груша со стоном отпала. Я подобрал ноги и поволок Гимаева дальше.
Он не ушиб голову о порог, отыграл шеей и руками, но вырываться и дергаться перестал. Ныть начал:
— Пацан, ты что? Пацан, отпусти. Ну отпусти, ну что как фашист!
Лестница была рядом, и от дверей на площадку Гимаев тоже уберегся. Но когда я остановился, прикидывая, тащить его по ступенькам, как санки, или удобней спихнуть, Гимаев сильно задергался и завизжал:
— Пусти, я сам уйду! Ну пусти, ну пожалуйста!
И, кажется, заплакал.
Тяжелый, а мне еще за Новокшеновым возвращаться.
Я выронил лодыжки и шагнул к стене, чтобы не соблазнять Гимаева на сокрушительный пинок. Гимаеву было не до пинка. Он с трудом поднялся, размотал сбившиеся до груди пиджак с рубашкой, попробовал отряхнуться, но бросил это дело. Вытер лицо рукавом, посмотрел на меня со страхом и стыдом и спросил издали:
— Ты кто такой, а?
Я шагнул к нему. Гимаев уковылял к перилам и, цепляясь за них, захромал вниз. Я развернулся к дверям в коридор, но Новокшенов не попробовал напасть. Он, зажимая нос, обогнул меня далеко по кривой, ссыпался до Гимаева и попробовал подхватить его под локоть. Гимаев сильно отмахнулся, отмахнулся слабее, прислонился к перилам и зарыдал.
Я этого почти не видел и не слышал. Я стоял, глядя в окно. За окном светило солнышко и носились голуби. Из коридора от распахнутого, похоже, класса доносился торжествующе-чеканный голос указчицы. Она декламировала. Оду. Или еще что-то. Неважно, что. И в солнышке с голубями ничего важного не осталось. Но я не мог почему-то от них взгляд оторвать. Так и стоял, стараясь не шататься, когда что-то дергалось в ноге, голове или животе, и не обращал внимания ни на приближение цокота с подзвякиванием, ни на переливчатую щекотку в собственных штанах. Указчица, проходя мимо, избавила меня от щекотки, ловко выдернув ее из кармана моих брюк и шарахнув о лестницу со словами: «Предупреждала же, никаких звонков во время уроков». Двинулась дальше, бросив: «Ты — за мной». Сзади подтверждающе булькнуло. Я, хрустнув по обломкам, зашагал следом. Неумелым буратиной.
Буратиной быть неплохо. Стоишь или валяешься в углу — как уж бросили, в общем, пялишься блестящими глазками куда придется и не паришься ни о чем.
Я и не парился. Распирал лопатками угол за директорским шкафом и складки штор изучал. Немного голову не довернул, застывая, а то бы небом любовался. Ну да чего уж теперь. Зато не видел и не слышал суетливых споров, которые кипели где-то за левым виском.
За левым виском постоянно хлопала дверь, кто-то входил и уходил, но чаще оставался, чтобы вплестись в клубки женских разговоров, самых разных, от испуганно тихих до истерично радостных. Говорили нервно, возбужденно и путаясь в длинных словах: ответственность, допустимость, чудовищность. Кто-то спрашивал: «А он всегда теперь такой будет?» Кто-то очень знакомый требовал выдать ей немедленно Измайлова, чтобы навести порядок раз и навсегда и в седьмом «в» тоже. Голос указчицы скользил по самому верху клубков. Я разучился вслушиваться, и все равно кусочки фразы падали в голову пустыми стручками: «Ну что вы, Елена Николаевна, с седьмым можно и… Это отдельный вопрос, и я контролирую полностью, не волнуйтесь… И отчитаться смогу перед кем надо…»
Потом хлопнула дверь, и в клубки не спицей, а ножницами воткнулся мужской голос, который повторял две очень знакомые фразы — «Таисия Федоровна» и «восьмой вэ». Его обрывали и окутывали успокаивающими прядками, а он опять: «Таисия Федоровна, восьмой вэ». Таисия Федоровна — это указчица, понял я, а восьмой вэ — мой класс. Я попробовал вспомнить, что значит «мой класс», но указчица сказала «Анвар Насырович», и я сообразил, наконец, что буянит химик. Мог и раньше сообразить — у нас других мужиков в учителях и не было, если физрука с трудовиком не считать. Нет. Не могу я уже ничего сам сообразить. Пора привыкнуть. К тому же Сырыч всегда спокойным насмешливым басом говорит, а сейчас был даже не баритон, и совсем не насмешливый.
Я вдруг дернулся, и наступила тишина, в которой звякнуло ведро.
— И кстати, что с Измайловым? — начал Сырыч в этой тишине, но указчица его оборвала: