Убырлы - Наиль Измайлов 16 стр.


— Тихо. Луиза, поставь ведро. Анвар Насырович, я объясню, пока минутку помолчите, пожалуйста. Луиза, разок еще. Вот так. Ты сядь пока. Ты! В мое кресло! Так, хорошо. Сиди пока.

Кресло было повернуто так, что я не видел ничего, кроме шторы. Но стал хоть слышать нормально, а не как сквозь толстенную меховую шапку, крапчатую и с резинкой через макушку, которую в садике носил.

— Таисия Федоровна, я все-таки жду объяснений. У меня, конечно, такого опыта нет, как у вас, но меня тревожит… Черт-те что творится, елки!..

— Спокойней, Анвар Насырович, я сейчас…

— Какое спокойнее! Вы Ханию видели? Она сидит там рядом с восьмым «в», это… Это просто… А сам класс — я не знаю, это же неадекват полный, то ли наркоконтроль вызывать пора, то ли санитаров. Вы, я вижу, в курсе, так объясните — хотя я не понимаю, как можно это объяснять и как можно спокойно к этому… Самый вменяемый класс, и нате-здрасьте. И девочки, что самое, девочки ведь — я Кудряшову привел, она в приемной, если не сбежала, показать вам ее? Показать?

— Анвар Насырович, как вы разговариваете с Таисией!.. — возмутился кто-то, я не узнал, да и шапка как будто уже налезала потихонечку на уши и мозги.

— Тихо-тихо-тихо, — сказала указчица. — Анвар Насырович волнуется, его можно понять, но ничего страшного не происходит. Наша эффективная работа — это вопрос дисциплины и контроля, и сегодня… Сейчас я вам наглядно продемонстрирую. Кудряшова здесь, прекрасно, пусть пока подождет, а мы пока… Луиза, сходите, как мы говорили. Нет-нет, ведро пусть стоит. Да, она на продленке, у Татьяны Валерьевны, скажете, что ко мне срочно. Нет, Татьяну звать не нужно. Не нужно, я сказала. Поторопитесь.

— Таисия Федоровна, а можно все-таки без наглядностей…

Что ж он орет все время. Так хорошо было висеть в ватном покое, ни о чем не парясь. А дядька справа мешал, как дремлющую собаку палкой тыкал. Загрызть бы.

Есть хочу, понял я все так же вяло. Хочу — и не ем. Неправильно это.

Они еще что-то говорили, вдвоем и полным составом, и цокали каблуками, и хлопали дверьми, и скрипели чем-то, и долдонили неравномерно, а я был уже в шапке, в домике, в покойной дреме, и это было хорошо, хоть по-прежнему неправильно, потому что голодно.

И тут руки-ноги вскипели, в череп из шеи вдарила струя пара, и указчица сказала с протыкающим звоном:

— Ты! Возьми ее.

Руки-ноги просили прыжка через стол и немедленного выполнения приказа, но так приказ не выполнишь, а в окно улетишь. Я, подбираясь, толчком развернул кресло, и увидел, наконец, что учителя, человек семь с Сырычем во главе, выстроились вдоль шкафов слева от двери, указчица стоит у окна, под окном, неловко присев, вертит рукой в ведре секретарша.

А из дверей с растерянной улыбкой смотрит на меня Дилька.

2

Справа и слева громко заговорили, почти все и сразу. Я разбирал отдельные слова: что это значит вы в уме не смейте кричать на Таисию Федоровну спокойствие коллеги смотрите внимательно сейчас все поймете я требую спокойней минутку какое минутку я в этом не участвую хорошо позовите Кудряшову. Я не слушал и не смотрел. Я смотрел на Дильку.

Она быстро огляделась, пытаясь, видимо, понять, почему все кричат и не на нее ли, и чуть отшатнулась от Сырыча, который дернулся к ней и попытался, кажется увести — но его вроде за руки стали удерживать. Далеко Дилька убегать не стала. Замерла и смотрела теперь на меня. Молча и серьезно.

Справа и слева продолжали шевелиться и говорить, кричать. От этого, или еще от чего, жар в костях, ногтях и зубах разгорался нетерпимо. Хотелось срочно загасить его в чем-то. В ком-то. Я знал, в ком, все знали, и Дилька уже знала — не дура же.

Хотя дура, конечно.

Она смотрела из-за очков огромными глазами, машинально оттирая желто-зеленые разводы с руки. На продленке акварелью рисовали, мелькнуло в голове, которая уже не понимала, что такое продленка и что такое акварель. Голова ныла, пухла и хотела разламываться, а потом смыкаться, сильно и часто, с брызгами и чавканьем, чтобы жар превратился в неровную теплую тяжесть, которая провалится в желудок и позволит успокоиться. И никто не будет смотреть огромными глазами. Никто не будет приставать, нудеть, жаловаться создавать прочие траблы. Нет человека — нет траблов. Пусть не будет. Раз не бежит, дура. Ну беги, ну что ты стоишь, у меня уже сил сидеть не остается.

Что же я сдохнуть-то не успел.

— Ты! — донеслось издалека сквозь жар и рокот, и приступ дикого голода надорвал меня, как упаковку с колбасой — криво и так, что надрыв вышел небольшим, зато все внутри помялось.

Дальше я не услышал, да и не надо было слышать — жар в крови и костях сказал. Будто сварка по всему телу запузырилась. Я, кажется, подлетел, но рухнул обратно в кресло, а не через стол, на который с перестуком посыпались всякие поделки. Указчица закричала, и этот крик попал в тон мерзкому, давящему нытью, от которого заложило уши и мозги. Похоже, не у меня одного — все вокруг, насколько я видел сквозь мутный прищур, заткнулись и застыли, как Дилька. Только похожая на Катьку красавица не отрываясь смотрела на Дильку.

Но был и толк в гадостном этом нытье — под его режущим напором я имел право не заметить, куда рассовываю руки-ноги, что охватываю и сжимаю. Лишь заткнувшись, я сообразил, что сам, оказывается, и ныл, надрывая горло и виски. А как сказать «Беги, дура», не сообразил. А может, сообразил, что никак. Так и застыл нелепо и неудобно, отдыхиваясь сквозь липкую слюну и не понимая, сижу, стою в приседе или вишу, вжавшись руками, ногами и лопатками в разные части кресла и стола. Сам не понимая, чем, за что и как. А я и не обязан понимать, я себе не хозяин больше. Ты указываешь, ты и смотри, гадина, чтобы ты сдохла, не ори больше и воду вертеть не командуй. Ну пожалуйста, сил моих нет.

— Ты, быстро встал, пошел и сделал! Возьми вот ее, просто на руки!

— Да хватит, я сказал! — рявкнул Сырыч и рванулся к указчице, а указчица рявкнула очень похожим голосом:

— Луиза, чего застыла!

Я напрягся, пытаясь увидеть, услышать и даже подумать, если получится, все, что можно и нельзя, понять последовательность, в которой на столе лежали бумажки, ручка, свалившиеся со шкафа замок из зубочисток, перекошенный, и указка в коричневых узорах, невредимая, запомнить цвета платьев и костюмов, длину каблуков, угадать, повалит ли Сырыч кого-нибудь из теснящих училок и промочит ли секретарша закатанный выше пухлого локтя рукав, вспомнить число и месяц — и что такое число и месяц. Я смог, я отвлекся, я забыл про выкрученные кулаки и кроссовки, вбитые под ножки кресла самым кривым образом. Я дождался очередного не толчка уже, а пушечного удара костей по мышцам — и вскочил, не обращая внимания на забытое.

Высоко вскочил. С хрустом. И сразу — грохотом.

А заорал не сразу.

Сперва дыхание снеслось, словно ниже горла с маху мешок с песком случился. Миг спустя кесанула боль — везде, дикая, какой не бывает. Она немой была, боль-то, хотя рот распахнулся. Я еще обрадоваться успел, что орать не буду, как девчонка. И через миг завыл — не как девчонка, а как зафонивший стоваттный динамик. С всхлипом вдыхал, закатывая обратно вываливающиеся глаза, слюни и, наверное, сопли, и орал дальше. И левой ногой подергивал, как припадочный. Остальное у меня не шевелилось, теперь уже по-честному.

Зато орать я еще как мог. И не просто а-а, как начал, а с толком. Какой толк, я сдохну сейчас. Терпи, ты. Ты!

— Уйди! — заорал я. — Уйди-ди! Уйдилька-а!

Я орал самозабвенно, выкладываясь, как в третьем раунде, и, как и в третьем раунде, понимал, что копец, сейчас кончусь. И весь замер. На полувопле и полудерге.

Меня перевели в спящий режим.

Боль никуда не делась, она распласталась, как под упавшей бетонной плитой, тонкая и всё ухватившая — и придавленная тяжкой шершавой прохладой. Это было почти приятно, но в середке груди давило очень, и в голове багрово бухтело.

За бухтеньем кто-то слабо вскрикнул, еще раз, и боль раздулась и порвала все везде. Челюсти спеклись, крик наружу не шел, поэтому шел внутрь — и это было совсем больно.

— Иди сюда! — повторила указчица, и я выпал из кресла и грянул об пол свернутым пыльным ковром.

Боли не добавилось, только обида с удивлением. Что-то шевелится у меня все-таки. Ох, пусть не шевелится пока, пожалуйста.

Тело будто вытолкнулось вверх пружинными шарнирами. Но фиксаторов у этих шарниров не было, так что выпрямиться я не успел — встал в глухую защиту и молча рухнул в пол лбом и коленями.

— Хватит, хватит! — заорали надо мной. — Я последний раз требую прекратить это! Луиза, дайте ведро. Дай… Кудряшова, иди пока в класс. Кудряшова, я тебе сказал… Что ты!..

Голос захлебнулся, и я не столько услышал, сколько почувствовал лбом и коленями, что кто-то быстро и неумело рухнул на пол. Недалеко от меня.

Все закричали, зашумели и затопали. Громко. Тише. Всё. Тихо, покойно и почти не больно. Кажется, мне позволили немножко отдохнуть.

— Сядь!

Крик ударил по ушам и почему-то по глазам, а по всему остальному ударил жар в костях. Ушиб огнем не лечат, больно-то как. Правда, теперь я хоть понимал, где главная боль живет, и мог двигаться, обходя эти участки. То есть не мог, конечно, эти участки на мне ведь были, но грузил их поменьше. Все равно пробивало почти до рвоты.

Я сел. Я подышал. Я открыл глаза. Поморгал и увидел.

В кабинете стало сильно меньше народу. Можно сказать, почти никого не осталось — ни учителей, ни Дильки, слава богу. Указчица да похожая на Катьку красавица. Указчица неловко присела у ведра и болтала в нем рукой, рукав был уже мокрым по локоть. Указчица переводила взгляд с меня на красавицу. А красавица, которая и была Катькой, любовалась указчицей. Издали и подбоченясь. У ее ног что-то лежало грудой.

Не что-то. Сырыч лежал, поджав колени и отбросив вывернутую руку.

Указчица посмотрела на меня, шевельнув губами, но ничего не сказала. Встала, отряхивая руку, хотя что там отряхивать, тут фен или костерчик нужен, — и поинтересовалась очень спокойно, глядя теперь на Катьку:

— Мы как с вами договаривались?

Катька изящно повела ножкой и подбоченилась на другую сторону.

— Кудряшова, выйди и старшую позови, — скомандовала указчица.

Она совершенно не боялась. Дура.

Катька пошла к ней, медленно и элегантно, по ниточке, как модель в телевизоре. Она стала невероятно красивой. И это было страшно.

Указчица продолжила быстрее:

— Я с Венерой Эдуардовной договаривалась, что… Кудряшова!

Катька подошла вплотную и положила ладонь ей на лицо, на левую сторону.

Указчица отшатнулась, но сказала почти спокойно:

— Девочка, что ты себе…

Теперь я увидел, что на самом деле она боится. Дико.

Катька, странно задрав верхнюю губу, сделала шаг, снова накрыла ладошкой отвисшую щеку указчицы и повела рукой вниз, по шее, воротнику, еще ниже.

— Перест!.. — крикнула все-таки указчица.

Катька толкнула ее ладошкой в грудь.

Указчица, спотыкаясь о собственные каблуки, повалилась на пол, но не совсем — прической стукнулась в стену рядом с окном. Звучно. Быстро осела и раскинулась на полу, только пальцы по линолеуму щелкнули.

Я смотрел равнодушно. А Катька, кажется, с удивлением. Или с ироничным таким недоумением — типа не знала, что дальше делать и что вообще происходит, и немножко веселилась по этому поводу.

Она все так же изящно перешагнула через ведро и застыла над ним, разглядывая указчицу. Указчица не шевелилась. Ведро между расставленных ног выглядело нелепо, и в другое время я бы брякнул что-нибудь зажигательное по этому поводу, всем на радость и Катьке в ободрение. Но смешить сейчас было некого, а бодрить Катьку я не хотел, да и не мог. Она и так бодрая была, смертельно.

Катька шагнула назад, зацепив ведро туфелькой. Ведро качнулось. Я тоже качнулся, чуть не свалился. Катька повернулась ко мне, склонила голову и заулыбалась. Шире, шире, еще. Я зажмурился, убеждая себя, что показалось. Мне же много всякого кажется, ну вот и сейчас, будем считать.

Помогло, да ненадолго. Тишина постояла и утекла — с плеском, невнятными шорохами и хлопанием дверей. Я качнулся, качнулся еще, оперся на левую руку — правая лежала на бедре тряпочкой, — и открыл глаза. Катька стояла прямо передо мной, почти вплотную, так что край юбки касался бы головы, кабы голова была выше или юбка ниже. Я с усилием отвел взгляд. Взгляд оттолкнулся от стоящего тут же ведра с водой, которая медленно колыхалась по кругу, и упал на две пары школьных брюк над раздолбанными кроссовками. Знакомыми такими. Сменная обувь у всех более-менее похожа, но эти кроссы я точно видел, тысячу раз. Я поднял глаза, стараясь не коситься в сторону колготок, от которых шло ровное ощутимое тепло и вроде костерком попахивало. Поднял глаза — и забыл про колготки, тепло и прочее, что отвлекало.

— Кир, — прохрипел я.

Кир равнодушно смотрел на меня. И Ренатик тоже смотрел. Как на выключенный телик.

Сон дурной какой-то.

Катька присела, опахнув меня горьким теплом, и протянула руку. Шарахнет сейчас об стенку, как указчицу, подумал я, стискивая зубы. Не шарахнула. Легонько тронула пальцем губы, поднесла палец к своим губам и неожиданно громко чмокнула, словно каплю варенья всосала. Так же медленно отвела руку и тем же пальцем принялась кокетливо закручивать воду в ведре.

Я беспокойно зашевелился. Катька улыбнулась и стала задавать глупые вопросы. Много. Что-то про больницу, где я лежал, про РКБ, про охрану и про то, когда и как туда лучше проходить. Я ни говорить, ни думать особо не мог, и Катька это видела, поэтому спрашивала так, чтобы в ответ было достаточно сказать «да» или «нет», а то и кивнуть. Но я устал даже от коротких слов и движений, мне было от них неудобно, и от сидения на полу неудобно, и от неподвижной руки и затекших ног тоже, а еще больше — от Кира с Ренатом, и особенно от Катьки, которая, не останавливаясь, вертела пальчиком и спрашивала, спрашивала. А я отвечал и кивал — как во сне, дурном. Только во сне обычно все наизнанку и неправильно — попробуйте, проснувшись, сравнить решенную во сне задачу с правильным ответом, если вы не Ньютон и Менделеев, конечно. Кто это такие, кстати? Не помню.

Отвечал и кивал, не понимая смысла, зато все нестерпимей понимая, что таким, как Катька, ничего говорить нельзя. Как в американском кино, каждое слово будет обращено против меня — нет, не меня, а всех. Потому что она не просто так спрашивает. Ей для дела надо. А ее дело — это всем остальным беда и смерть. Такая, что лучше бы не рождаться.

Рождаться.

Она спросила: а в роддом из РКБ пройти можно? Через первый этаж? Второй? Третий?

И я ответил.

И про охрану, и про галерею на третьем этаже, и про парк возле РКБ, где лучше подождать вечера, когда врачи разойдутся. Останутся несколько дежурных и один охранник. И женщины с детьми. Новорожденными и еще не рожденными.

Я попробовал стиснуть зубы, попробовал откусить себе язык. Но Катька все крутила пальчиком и спрашивала, ласково улыбаясь. И я говорил, говорил — про маршрутки, про то, что ехать лучше не толпой, а мелким группками, сейчас, пока автобусы пустые, и никто не обратит внимания на толпу подростков. Говорил и не мог заткнуться. А Кир с Ренатом слушали, глядя в мой поганый рот.

Я завыл — и все равно продолжал отвечать. Головой кивнул или мотнул — им этого хватает. И всем теперь хватит.

Мне по морде и другим местам прилетало всю неделю. Мне это надоело, и больно было дико. Но лучше бы по морде прилетело, хоть наковальней, чем вот это. Лучше бы Катька мне косточки ломала одну за другой, улыбаясь, чем вот так заставлять меня говорить то, что говорить нельзя.

Я кем угодно согласен стать, только не предателем. А теперь валялся весь такой воющий-сопливенький и предавал. Всех вокруг и поодаль. Даже не рожденных еще.

Это не каждый может — а я смог.

Кир и Ренат повернулись и ушли ровной походкой, один за другим. Катька разглядывала меня, улыбаясь и вращая пальчиком. И я перестал выть, потому что увидел сквозь муть слипшихся ресниц, что Катькино лицо меняется. Восьмиклассница Кудряшова, мастерски пропущенная через фотошоп, невероятно красивая и страшная, с сияющей кожей без прыщей, синими-пресиними глазами и горизонтальным зрачком, как у лошади, будто отлетает на качелях на миг, на полмига, уступая другим красивым незнакомкам — и тут же возвращаясь обратно. Незнакомки были разными. Белокожими, темными, рыжими, носатыми и курносыми, блестящими и прекрасными. Передо мной точно женский журнал быстро пролистывали. Я проморгался и замер. Два лица были знакомыми. Оба я видел, чувствовал и еще много чего в связи с ними испытал. Одно, черноглазое и смеющееся, опалило меня до глотки, до зажаренного сипа в легких. А другое, серьезное, так и не далось глазу — но я все равно его запомнил на всю жизнь и, похоже, дальше. Не видел ничего — но синий спортивный костюм, рыжие волосы, серьезный взгляд очень издалека и палец у губ узнал бы везде и без ошибки.

И сейчас узнал — без пальца, костюма и рыжих волос. Без ошибки.

Так это ты была, хотел спросить я. Но это был неправильный вопрос. А правильный вопрос был: так ничего не было?

Я открыл рот, и Катька с готовностью потянулась ко мне пухлыми и извилистыми какими-то губами. А за губами мелькнуло что-то такое страшное, и так пахнуло мусорным баком возле столовки, что я отшатнулся.

Катька тоже отшатнулась.

— Что дергаешься? — спросила она. — Такой борзой ходил, умник, друзья у него, важный, что ужас, не смотрит, насмехается еще. Ты вот теперь понасмехайся. Что сидишь? Давай, скажи что-нибудь смешное. Я, как дура, за ним… Для него…

Назад Дальше